В.А. Жуковский в воспоминаниях современников
Шрифт:
"Илиады" и много мелких произведений, большею частию в прозе. О
"Странствующем жиде" я с любопытством расспрашивал у писца, которому
Жуковский диктовал эту поэму, и узнал от него, что в этой поэме покойный
Василий Андреевич, взяв за основание известную легенду о Вечном жиде,
изобразил всю чудную историю народа еврейского со времени его отвержения
Богом до последней судьбы его, открытой в Апокалипсисе.
Судя по некоторым тирадам, которые писец его мог запомнить,
должно быть чудное произведение созревшего, но никогда не постаревшего гения
Жуковского. Можно себе представить все величие картин, когда знаешь, что он
ведет своего странника по всем векам, бросает его во все страшные мировые
перевороты, в которых погибали целые племена и народы и оставался один
только он, все с тою же печатию отвержения на лице, все с теми же
неизнашиваемыми одеждами на теле, все с тою же грустию в сердце о
неизбежном мучении на земле. Наконец наш бессмертный поэт приводит его на
остров Патмос, где он встречает старца Иоанна, который открывает ему
последнюю судьбу его11. По рассказам писца, Жуковский писал эту часть почти
словами Апокалипсиса12, перелагая их только в свой классический гекзаметр. К
сожалению, эта великая поэма не докончена. Но и это, конечно, не без особого
Промысла Божия: ибо если Ему угодно было внушить своему избранному певцу
такое вдохновение -- а в этом мы не смеем сомневаться, -- то Его же премудрости
прилично было и остановить трость книжника-скорописца на том пределе,
дальше которого еще не возносилось ведение человека, озаренное даже Духом
Святым. Насчет перевода "Илиады" В. А. Жуковский еще за полтора года перед
сим сообщил мне по секрету, что имеет мысль перевести и "Илиаду", как он
переводил "Одиссею". "Для этого, -- говорил он, -- я беру в руки Гнедича, прочитаю из него страницу или две, потом прочитаю то же самое по-немецки и
затем начинаю писать сам по чутью, с каким я переводил и "Одиссею". Выходит
иногда, что мой стих сходится от слова до слова со стихом Гнедича, и тогда я
замечаю, что это все-таки стих мой; а в другой раз я поправляю свой перевод по
Гнедичу и тогда тут же делаю выноску, что это не мой стих. Но (прибавил он) вы
пока об этом не говорите никому".
В 1850 году я был тоже в Бадене по делу и оставался там несколько дней.
Пользуясь этим временем, Василий Андреевич просил меня просмотреть
некоторые написанные им статейки религиозного содержания13. "Я хочу, --
говорил он мне, -- попробовать, нельзя ли сделаться философом, не учившись
философии, а только зная одно Священное писание. Но как я догматике не
учился, то вы посмотрите хорошенько, не сделал
догматов. Можно хорошо понимать христианство: но мы живем в церкви и без
церкви жить не можем. Человеку нужна власть; надобно, чтоб над ним был
авторитет, который бы всегда имел право сказать ему: ты заблуждаешься. Что
сталось с протестантством после того, как Лютер отверг церковь? Церковь его
была тогда и больна, и развращена: да он, восстав против злоупотреблений,
действовал так, что подрывал самые основания церкви. И вот теперь в Германии
смотрите, что делается в протестантстве. Что такое церковь? Это круг, в котором
можешь обращаться сколько хочешь с твоим разумом; но не выходи за пределы
этого круга. А вне церкви что? Безграничная пустота, простор для блуждающих".
Эти мысли были любимою темою его частых собеседований со мною.
Христианство было для него всегдашним предметом глубоких изучений.
В заключение я не могу не вспомнить и с своей стороны о каком-то
предчувствии близкой потери для России ее заслуженного поэта. Это было в
феврале нынешнего года. Василий Андреевич прислал мне маленькое собрание
своих стихотворений, всего на восьми печатных осьмушках, посвященных им
своим детям: Павлу Васильевичу и Александре Васильевне Жуковским. В этой
брошюрке было всего шесть стихотворений, из которых первые два: "Птичка" и
"Котик усатый", сложены им для первого учения детей своих русскому
произношению. Но надобно было, чтобы, получивши эту книжку, я развернул ее
на пятом стихотворении "Царскосельский лебедь". Это была уже не детская
басня, но какое-то таинственное описание прежде знакомого лебедя, который
жил, был молод, состарился в одиночестве, пропел свою лебединую песнь.
А когда допел он, на небо взглянувши
И крылами сильно дряхлыми взмахнувши,
К небу, как во время оное бывало,
Он с земли рванулся... и его не стало
В высоте... И навзничь с высоты упал он;
И прекрасен мертвый на хребте лежал он,
Широко раскинув крылья, как летящий,
В небеса вперяя взор уж негорящий14.
Прочитав это стихотворение и перевернув страницу, на которой
последний (VI) номер составлял "Боже, царя храни!", я невольно подумал:
неужели это в самом деле предчувствие скорой кончины его самого, так
поэтически изображенной в этих последних строках?15 Как бы то ни было, но
после, когда я стоял над бездыханным телом Жуковского, мне невольно
вторились его три последние стиха: