Василий Тёркин
Шрифт:
Теркин слушал его уже около часа, не перебивая. Теперь он знал, через что прошел этот народник. Аршаулов рассказывал ему, покашливая и много куря, про свои мытарства, точно речь шла о постороннем, просто, почти простовато, без пришибленности и без всякой горечи, как о "незадаче", которая по нынешним временам могла со всяким случиться. В первые минуты это показалось Теркину не совсем искренним; четверти часа не прошло, как он уже не чуял в тоне Аршаулова никакой маскировки.
– Да, Василий Иваныч, только вот здесь летом, как пошли жаркие дни, стал я лучше слышать на правое ухо. Левое, кажется, окончательно погибло.
– И вы
– Ни от чего другого! Приобрел это вместе с цингой, опухолью ног и катаром бронхов. Но это все ничего в сравнении с молчанием и одурью сиденья месяцами и годами.
– Годами!
– вырвалось у Теркина.
– Я высидел в одном номере два года, девять месяцев и четырнадцать дней.
– И неужели никаких возможностей сообщения с товарищами по заключению?
– Без этого бы и с ума сойти можно!
Аршаулов откашлялся звуком чахоточного, коротким и сухим, закурил новую папиросу и так же спокойно, не спеша, добродушными нотами, вспоминал, как долго учился он азбуке арестантов, посредством стуков, и сколько бесед вел он таким способом со своими невидимыми соседями, узнавал, кто они, давно ли сидят, за что посажены, чего ждут, на что надеются. Были и мужчины и женщины. От некоторых выслушивал он целые исповеди.
Никто еще не вводил Теркина так образно в этот мир неведомой, потаенной жизни. Он не мог все-таки не изумляться, как сумел Аршаулов сохранить - больной, нищий, без прав, без свободы выбора занятий и без возможности выносить усиленную работу - такое отношение к своей судьбе и к тому народу, из-за которого он погибал.
– Не я один, - говорил ему Аршаулов, не меняя тона.
– Попадались, как и я же, из-за какой-нибудь ничтожной записки или старого конверта, визитной карточки. Мало ли с кем случалось встречаться и переписываться!.. Я, лично, против грубого насилия; но на иной взгляд и я - такой же разрушитель!.. Иначе и не могло быть!
– И всем этим вы обязаны кладенецким мужичкам?
– глухо сказал Теркин.
– Нет, я с таким толкованием не согласен, Василий Иваныч!..
Аршаулов встал и, кутаясь в плед, тихо заходил по комнате.
– Доноса от крестьян на меня не было, я в это не верю... Было усердие со стороны местного начальства и, быть может, кое-кого из той партии, которая товариществу, устроенному мною, не сочувствовала и гнула на городовое положение.
Теркина точно что ужалило. Он тоже поднялся, подошел к Аршаулову и взял его за свободный край пледа.
– Для меня это чувствительно, Михаил Терентьич! Я хотел от вас именно выслушать душевное слово, в память моего приемного отца Ивана Прокофьича. А вы говорите про тех, кто его поддерживал, как про предателей и доносчиков. Как же это?
Толос Теркина вздрагивал.
– Позвольте, позвольте, Василий Иваныч.
– Аршаулов прикоснулся к его руке горячей ладонью и подвел опять к кушетке.
– Чувство ваше понимаю и высоко ценю... На покойного отца вашего смотрел я всегда как на богато одаренную натуру... с высокими запросами. Но мы с ним не могли столковаться, и он, не замечая того, шел прямо вразрез с интересами здешних бедняков.
– Однако?..
– Выслушайте меня.
Долго и все так же кротко говорил Аршаулов, даже кашель не прерывал его речи, и перед Теркиным вставала совсем иная картина кладенецких усобиц. Он начал распознавать коренную ошибку Ивана Прокофьича, не захотевшего смирить себя перед насущными нуждами и мирскими
– Но ведь его враги, - возражал он, - старшина Малмыжский и его подручные, были заведомые прощелыги и воры, совратители схода?..
– Я их и не выгораживаю, Василий Иваныч. И каковы бы они ни были, все-таки ими держалось общинное начало.
– Аршаулов взял его за руку.
– Войдите сюда. Не говорит ли в вас горечь давней обиды... за отца и, быть может, за себя самого? Я вашу историю знаю, Василий Иваныч... Вам здесь нанесли тяжкое оскорбление... Вы имели повод возненавидеть то сословие, в котором родились. Но что такое наши личные обиды рядом с исконным долгом нашим? Мы все, сколько нас ни есть, в неоплатном долгу перед той же самой гольтепой!..
Теркин молчал, но ему хотелось сказать: "Это идолопоклонство! Народ - темная, слепая сила, и надо ею править, а не становиться перед ней на колени!"
Он дал Аршаулову высказаться.
И в этом человеке увидал он под конец не изуверство какой-нибудь книжной проповеди, а глубину чистой, ничем не подмешанной преданности народу, жалость к нему, желание поднять его всячески, делиться с ним знанием, идеями, трудом, сердечной лаской.
– Что ж из того, - доносился до него чахоточный голос Аршаулова, согретый тихим одушевлением, - что ж из того, Василий Иваныч, что здесь облюбленное мною дело лопнуло, и я сам искалечен тюрьмой и ссылкой?.. Это - не аргумент. Да, в здешнем народе не нашлось того, что нужно для стойкого ведения всякого товарищества... Лень, водка, бедность, плутоватость, кумовство... все это есть, и я, по крайней молодости своей в ту пору, многого недоглядел. Но в нем, в его коренных свойствах - задатки высшего общественного строя... Он способен на выдержку и работу сообща. Я не славянофил... и нынешнего патриотического самохвальства не жалую; однако такова и моя вера!
– Кто же поддерживает вас... в настоящую минуту?.. Все оставили?.. Испугались?..
– Испугались - это точно. Да как же вы хотите, чтобы было иначе?.. Страх, умственный мрак, вековая тягота - вот его школа!.. Потому-то все мы, у кого есть свет, и не должны знать никакого страха и продолжать свое дело... что бы нам ни посылала судьба.
Тут только он откашлялся и перевел дыхание. Глаза разгорелись. Он выпрямился, и его неправильное лицо стало красивее.
Теркин сидел с опущенной головой, и в руке его тлела закуренная папироса. Он нашел бы доводы против того, чем закончил Аршаулов, но ему захотелось слиться с пламенным желанием этого бедняги, в котором он видел гораздо больше душевного равновесия, чем в себе.
– Так-то так, - выговорил он, - но с народом, Михаил Терентьич, надо быть одного закона... верить, во что он сам верит... Нешто это легко?
– Вы о какой вере?
– Какую он сам имеет. Да вдобавок, здесь, в Кладенце, друг против друга стоят - законная церковь и раскол. Надо к чему-нибудь пристать. А насильно не заставишь себя верить.
– И не надо, - упавшим голосом, но с той же убежденностью сказал Аршаулов.
– Народ терпимее по натуре, чем мы. Сектантство - только форма протеста или проблеск умственной жажды. В душу вашу он инквизиторски не залезает.