Во имя отца и сына
Шрифт:
– А вы сами где работаете?
– В райкоме партии.
– А я думал, на заводе, - смущенно улыбнулся Коля, посмотрев в лицо собеседнику.
С тех пор и запомнились ему его глаза и разговор, в сущности, очень обыкновенный. Но происходил он в такой обстановке и в такое время, что крепко запал в душу Коле. Да, собственно, разговор этот решил судьбу и Николая Лугова, и его школьного друга Александра Климова. Они пошли работать на завод "Богатырь".
И вот теперь Коля встретился с ним на заводе. Интересно, узнал его Глебов или нет. Наверное, нет. А Коля Лугов запомнил его. И у него было так радостно и светло на душе.
Посадов спешил. Куда, зачем - он и сам не мог сказать. Выйдя от Глебова, он грузно ввалился в такси и на вопрос: "Куда ехать?" - ответил неопределенно:
– Поезжайте вперед, а я подумаю… Скажу потом.
Он думал долго… Заехать к Климову, что ли? Недавно виделись. К отставному генералу - старому приятелю? Поздновато: он рано ложится. Оставалось одно -ехать
Летом было проще: ему удавалось спрятаться от одиночества. Садился в такси и ехал. Не важно куда: в Останкино, в Главный ботанический сад, в Сокольники, в Химки или за город, на дачу к приятелю. Он с нетерпением ждал весны.
Алексей Васильевич ничем не хворал: болезни обходили его стороной, и все же в последнее время он начал ощущать недомогание. Могучий организм, которому, казалось, не будет износу, начал незаметно сдавать. Сам Посадов видел причину этого в духовной неурядице, в постоянном раздражении от неудовлетворенности, которое и расшатывало нервную систему. Уход из театра "по старости", на пенсию, пусть даже с почетом, он пережил тяжело. Ведь он-то знал, что подлинная причина ухода из театра была не в старости, а в конфликте с директором, в острых столкновениях по делам далеко не мелочным. Спор шел по большому счету, по вопросам репертуарной политики. Посадов со свойственной ему прямотой и откровенностью высказал давно наболевшее: театр утрачивает национальные традиции - ставит всякую переводную дребедень, в которой настоящим искусством и не пахнет. Театр боится героического, патриотического, предпочитая ему дешевую "проблематичность". Режиссура увлекается сомнительными экспериментами, пытаясь возродить худшие образчики театральных поисков двадцатых годов.
– Вы, уважаемый Алексей Васильевич, отстали, утратили чувство времени, - холодно ответил ему директор.
– Если вам не нравятся роли… что ж, ничем не можем помочь.
Это звучало так: можете уходить, мы вас не держим. А когда Посадов, сославшись на свой прежний режиссерский опыт в народно-героическом театре, пожелал ставить спектакли, ему отказали.
Уйдя на пенсию, Посадов занялся театральными и радиотелевизионными инсценировками русской и советской классики. Однако театры пьес его не принимали: режиссеров классика не интересовала. Работа в заводском народном театре увлекла, зажгла большие надежды. Успех первых спектаклей во Дворце культуры окрылил его, но ненадолго: вскоре он понял ограниченные возможности народного театра в условиях Москвы. Равнодушное отношение к театру со стороны бывшего секретаря парткома завода и систематические стычки с Марининым гасили в нем самые лучшие надежды. Все чаще и чаще одолевали горькие мысли об утраченных грезах. С болью думал о том, что творческая жизнь его миновала, что многое осталось неосуществленным, и не по его вине. Ему мешали. А он не хотел сдаваться. Он отлично понимал, что идет ожесточенная идеологическая борьба, видел расстановку сил, знал стратегию и тактику противника, безошибочно определял, кто по какую сторону баррикад стоит, и возмущался, когда некоторые должностные лица не умели или не желали разбираться в обстановке.
Он утешал себя: пока я живу - я борюсь. И когда из редакции драматического радиовещания ему пересылали трогательные отзывы слушателей - рабочих, пионеров, солдат, студентов, ученых - он плакал. И это не были слезы чувствительного старика. Это было волнение бойца, который знал, что он не одинок, что он нужен обществу.
Доброе слово простых людей вызывало новый прилив творческих сил, ярость в работе. Он нес на радио подготовленные им новые передачи: инсценированные рассказы, повести, пьесы.
Возвратившись домой, Алексей Васильевич принял, по обыкновению, душ, выпил стакан кипяченого молока и лег в постель. Люстра была выключена, у изголовья горел старинный канделябр, отбрасывая на стену резкие тени. Спать не хотелось. И читать тоже не хотелось. И думать не хотелось. Но последнее не удавалось: думы наседали.
И как ни старался Посадов гнать от себя беспокойные мысли, они вновь и вновь возвращались к нему, незаметно, тайком вливались в ткань текущих дум, образуя собой нечто общее, единый поток извечной мысли о жизни, смерти и бессмертии. "Пока я живу - я творю, я делаю для людей доброе дело и этим счастлив, - размышлял Посадов, погасив канделябр. В темноте думы плыли спокойней, неторопливо, казались более весомыми и глубокими.
– Но что будет потом, после меня? Что оставлю я людям? Мраморную плиту на кладбище, которая нужна разве что близким родственникам, которых у меня нет? Несколько второстепенных ролей, сыгранных в третьестепенных кинофильмах? Ведь главное было в театре, на сцене. А театр, как
– Он всех инакомыслящих в ярмо впряжет. Всех заставит плясать твист под вой саксофона".
В идеологической борьбе двух миров Посадов предпочитал наступательную тактику. Однако были и другие - "оборонцы". Свои позиции они всегда оправдывали магической фразой: "Не так просто…"
Она произносилась всегда таинственно, с намеком на что-то серьезное. В самой фразе и в интонации был не только призыв к осторожности, но и предупреждение о возможности, вернее, неизбежности каких-то трагических последствий. Эту фразу произносили многие: и сторонники "оборонительной" тактики, и те, кто откровенно попустительствовал марининым, и сами маринины. "Не так просто" - это был своего рода щит. За ним скрывалось нечто запретное и страшное, чего нельзя было произносить вслух.
И вдруг его осенила такая простая мысль: а ведь и маринины, и Воздвиженские - это просто накипь в бурлящем горниле жизни, пена могучего океана советского общества. Бушует океан, здоровый и величавый, и где-то на его поверхности у берега образуется пена, и на первый взгляд может показаться, что она, эта пена, загрязнила всю воду. Но это неправда - нечистоты, мусор столь ничтожны, мизерны в сравнении с безбрежной ширью океана, что им никак не загрязнить даже тысячной доли его поверхности. Рассердится океан под свежим ветром и вышвырнет на берег вздыбленной неукротимой волной всякую нечисть. И снова прозрачен и светел во всю неизмеримую глубину свою и неоглядную даль, спокоен и мудр в сиянии солнечных радуг, - и не в этом ли его невозмутимом спокойствии кроется горделивая сила?
Вот так же и марининых можно по пальцам пересчитать, и корней в народе, как всякий мусор, они не имеют. И многочисленность их иллюзорная, кажущаяся от чрезмерной их шумливости. Шумят, галдят о себе, стараются держаться у всех на виду, на поверхности, как та пена, а люди, миллионы людей настоящих, спокойно и уверенно делают свое великое дело, не обращая внимания на истошный вой саксофонов. От такой неожиданной аналогии на душе Посадова становилось теплей, мрачные мысли таяли, рассеивались, как дым сигареты, и он уже с глубоким убеждением отвечал на свой главный, волновавший его вопрос: да, на века останется в нашем народе то, во что он верил и верит, во имя чего отдал свой могучий талант - героическое искусство, осененное идеями Ленина. Потому что не оскудела и никогда не оскудеет талантами советская земля, и грядущее ее племя, молодое, незнакомое, будет так же неистово и мужественно бороться за торжество коммунистических идей, как боролись их отцы, деды и прадеды.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ. И СНОВА СТИХИ
На другой день после вечера поэзии в обеденный перерыв в цехах не стучали, как обычно, в домино, не играли в японского дурака. В сборочном, где больше всего работало молодежи, шел горячий спор о поэзии. Начали его Саша Климов и Коля Лугов с безобидных шуток по поводу вчерашнего выступления Новеллы Капарулиной и Артура Воздвиженского. Роман Архипов бросил несколько язвительных замечаний о стихах модных поэтов. Ему стали возражать поклонники Воздвиженского. И пошло! Уже через три минуты аудитория, как говорится, разделилась на два лагеря, далеко не равных количественно. Сторонников модерн-поэзии было человек пять - семь, не больше, но они выступали удивительно активно против своих оппонентов, спорили до хрипоты и в выражениях не стеснялись.