Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
Уж лучше я до вас, до оглашения приговора скажу, чем эта комедия завершится. Мне дадут три года, Плачендовскому — два.
Я не призываю вас, судья, к гражданскому мужеству — как можно требовать от куклы мужества, да еще гражданского мужества, — я хочу разозлить вас, судья, обидеть, чтобы вы изменили то, чего изменить не можете, не вправе. Тут в зале мало людей, и все они специальные, подсадные, из проверяющих чинов набранные, хотя вот секретари, конвойные, простые солдаты, хоть вы запомните, предлагаю пари:
— Предсказываю приговор: мне — три, Плачендовскому — два. Если будет
Когда я закончил, была довольно глухая ночь, далеко заполночь. Адвокат, безрукий инвалид войны, Ефим Яковлевич Бимбад, хороший мужик, насколько можно было быть хорошим при том режиме, повернулся ко мне быстро грузнеющим телом и сказал:
— Прекрасная, продуманная речь, только надо было еще…
Но что еще надо было, я не слушал, мне и этого хватило.
Оба предыдущих суда продолжались по два дня, этот уложился в один. Там судьи заседали по несколько часов, тут уложились в десять минут. За такое время текст невозможно от руки написать, а он у них был уже и напечатан.
Пари я выиграл.
Ивика привели ко мне за загородку, он был в состоянии душевной комы, как я после предыдущего суда. Я приобнял его за плечо. Старший, более опытный. Главарь.
ЛАГЕРЬ
Красная Пресня
Через три черепашьих месяца пришел отказ на мою безнадежную жалобу, и меня повезли. На пайке было написано: «Москва», и я тут же понапридумал, что везут к высочайшему начальству, совет спросить. С кем же еще совет держать, как не с лидером альтернативной партии?
Потом, когда я узнал текст доклада Хрущева, то место, где они вызывают к себе моего отца, я сотни раз пытался представить себе, что он думал… Ему не сказали, куда везут. Но, может, он стену Кремлевскую увидел, догадался…
На что рассчитывал? Чем разжалобить хотел? Как свою последнюю защиту выстраивал? Едва ли. Сказали, небось, как всегда:
— С вещами по городу.
Или без вещей. Без ремня.
Скорей, он решил, что все, последний путь.
Жалкий, беспомощный, двумя руками за штрипки поддерживает портки, они у него за полтора-то года допросов с пытками стали слишком большими, на несколько размеров.
Обнять бы его, успокоить…
Про этапы я уже писал. Ничего нового, интересного.
В Москве — пересыльная тюрьма «Красная Пресня». Большая камера человек на сорок-пятьдесят. Все политические. Впервые в моей жизни. Верховодил некий Толя Соболев, наглый парень в байковых штанах. Он громким голосом с расчетом на всех рассказывал, как делал контрабанду на границе с Афганистаном, как ислам принял, прошел обрезание, порывался всем предъявить обрез.
По утрам в камеру приносили газеты, две на всех, до этого ни в одной тюрьме я такого не видел. Только во внутренней КГБ Симферополя начальник тюрьмы майор Хабибулин принес мне в камеру 4 октября 1957 года газет)', всю многократно сложенную, так что мне видна была только одна маленькая фотография, на которой был изображен первый спутник Земли.
Так вот, на «Красной Пресне» газеты всегда первым из кормушки
Не могу собрать воедино, в один список, все случаи, факты, которые меня сломали, сильно изменили, стали вехой в моем сознании, то одно вспоминаю, то всплывает другое, но эта булавка в руках Соболева запомнилась мне на всю жизнь.
Нынешние молодые едва ли меня поймут, но до этого момента, несмотря на арест и расстрел отца, три суда, этапы, камеры, допросы, я был еще салагой необученным, вовсе не антисоветским, а насквозь советским, просоветским ребенком, патриотом. Ни о каком ином будущем для всего человечества кроме коммунизма я не мечтал. Ленин был если не богом, то неприкасаемым божеством.
А тут ему булавкой в глаза.
В Москву этапы подходили ежедневно, на этап гнали каждый день. Вся камера была уверена, что нам дорога в Мордовию, в Поть-му. Ждать пришлось недолго.
Потьма
Сгружали нас в знаменитой Потьме. Поезд дальний стоит, ждет. Конвой не торопится. По одной выкликают фамилии, как пароль, ждут отзыв: когда и кем родился, где судился, за что срок намотан и что за срок. Сверяются по бумажке до последнего слова. Только после этого дверь с лязгом отпирают, откатывают, присваивают тебе номер и тут же за твоей спиной снова купе на все замки запирают.
Пока идешь мимо конвойных по коридору, они по очереди твой номер друг другу вслух передают, выкрикивают. А в тамбуре сразу несколько человек — хором.
И, уже ухватившись за поручни, шаг за шагом спускаясь по вагонным ступенькам, поверх дружно считающих голов и колючего круга примкнутых штыков, я за долгое время впервые увидел раскручивающуюся в бесконечную даль свободу.
Милый лагерный край[3].
Продолжу самоцитирование:
Пока я мельком загляделся на то, чего меня по приговору лишили, руки мои соскользнули чуть не в пасть собакам, овчаркам, которые без злобы и рычания замыкали конвойный круг у самого вагона. А в самом кругу, вполне благополучном по Данте, рядами лежат каких ни есть мастей и статей, но все же люди.
И я ложусь на свое расчетное место в теплую пыль. Повезло — не в грязь. Мы лежим, пока многократно не пересчитали последнего. И еще лежим, пока выполняются все предосторожности. Наконец поезд тронулся и шагом, чтобы пассажиры последнего вагона успели удовлетворить свое любопытство, проехал. Вот только после этого нас подняли из праха и повели.
Вру! Сперва расставили по пятеркам и снова пересчитали, произнесли свою профессиональную побасенку, оставшуюся от страшных времен.
Я слышал ее раз сто. С пропусками и добавлениями. Отговоренную стыдливой скороговоркой и провозглашаемую со смаком. Конвоирский народ поколениями холил и пестовал эту страшилку, и она приобрела несомненную литературную ценность: