Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
Снял с кровати второе, мое и Родино любимое полотно за один край, так что другой, как раз с вершинкой обворожительной попки, лег на пол, наступил на него (на нее) и одним рывком надвое разодрал картину.
Родион Гудзенко вскинул над собой тяжелую табуретку и не с криком — с умалишенным бульканьем рванулся к старшине, а я успел сзади поймать табуретку и выбить ее у него из рук.
Гнев Гудзенко, пена с его губ полетели в меня:
— Падла ты…
— ты, ты… падла, — он искал подходящие слова, — стукач… Стукач!
Ноги не удержали его, он сел, шлепнулся на пол, и его вырвало.
Борис
Второй старшина все так же безучастно стоял в стороне, когда я рванулся к нему на всякий случай…
Опять я отделался неделей БУРа. Старшину признали зачинщиком и понизили, а Боря на весь срок был переведен на строгий режим.
Фридман
Перед первым в моей жизни лагерным Новым годом перевели меня из седьмого лагеря в филиал, на седьмой-первый. Шла кампания разделения политической статьи по ее пунктам. Старались рассортировать: изменников Родины в один лагерь, террористов — в другой, шпионов в третий, а нас, говорунов, — отдельно.
Я тогда, да в какой-то мере и сейчас, к празднованию Нового года по-особому относился. Предрассудкам я в общем-то не верю, но как Новый год проведешь…
Короче, я оказался один, опять ни одного не только друга, даже знакомого. Потьма!
Правда, ударение на первом слоге. Почтовое отделение Явас. В смысле они — нас.
Не холодно, но сыро, мокро, слякотно, промозгло. Лагерь. Несвобода.
31 декабря накормили нас в лагере обычной пищей. Ничего праздничного, а свою жизненную норму каш я там всю до донышка выскреб. Голодно, но это уже не новое чувство, привыкнуть нельзя, но притупилось. Лагерное обмундирование у меня было не в полном комплекте. Если из-под одеяла вылезти — холодновато.
Даже читать не хочется. Хотя и книг нет. Холодно и жалко себя.
Неприкаянность, гибель судьбы.
До Нового года еще целых три часа.
Остается последнее в этом году развлечение: в туалет сходить. Имитация жизни движением в пространстве. И пошел я в последний в том году раз в туалет, не торопясь, с идеей прийти и лечь спать, пожелать себе чего-то неосуществимого, все равно в наступающем году на свободу не выйдешь, а жрать хочется.
Обошел чуть не весь лагерь — скучно, серо, сыро. Люди редко попадаются, не узнают, не здороваются, тенями друг об дружку — чирк-чирк — проскальзывают.
Вернулся в сырой барак — на моей тумбочке Рождественская сказка: две банки нормальных лагерных полулитровых размеров. Одна, как крышкой, закрыта куском хлеба, а на нем, совсем сверху, — яблоко. Рядом другая, на дне что-то темное.
В секции почти никого. На сцепленных между собой в два этажа четырех кроватях, кроме меня, вообще никого. И через проход, в котором стоит тумбочка, на всех четырех койках вагонки — тоже никого. Значит, это все мне.
Оглянулся. Поозирался. Не знаю кто. Никаких подозрений. Никого не видно. Только слышно: спят-храпят, по-больному шумно, со стонами. Осмотрел банку, принюхался.
Пусть завтра, на первой большой оправке грядущего года, аж дерьмо мясом пахнет.
На душе тоска, в голове страх, но я в растяжку съел мясо. Кусал его передними зубами и мелко-мелко пережевывал. Я вообще по жизни люблю поесть, а тут… Хотелось глотком проглотить, но я удерживался. Не торопясь крошил, каждое волоконце ощупывал языком, тщательно, как на учениях, пережевывал и следил, чтобы не проглотить не жуя, и думал об этом.
Сладко.
Особенно знать, что этот — не последний, есть еще куски, и все это, на всякий случай, без хлеба. Потому что, во-первых, и без хлеба вкусно, а хлеб сам по себе и без мяса — еда. К тому же хлебом, а у меня всего-то один кусок, можно, как ложкой и даже лучше, чище, до последней капельки всю подливку собрать, вытенькать, как моя мама говорила. Та-а-ак.
Теперь на сытенький, толстенький, пузатенький животик происс-ледуем, что у нас тут в другой банке набуровлено. На взгляд, на понюх, на полиз. Та была на треть, а эта хоть не полная, но больше чем на половину налита…
Вино. Матушки-святы!
Не «Мускат», «Солнечная долина», «Золотое поле» или «Пино гри» от моего любимого Ай-Даниля, а так, безвестный проспиртованный фрукт государственного производства местного розлива. Из продуктов, пришедших в товарную негодность. Чтобы не пропадало, на радость врагам, остаточное народное добро. Этому же народу на радость и, как правильно говорят, с больной головы на тверезую, и чтобы с утра до вечера не проходила и тем не отвлекала от классовой борьбы.
Отрава с запахом головной боли. Я бы такое не пил никогда. Бы. На свободе. А тут… В новогоднюю ночь… Попиваю я это из неподходящего материала снадобье, яблочком закусываю. Компании никакой нет. Никто песни не поет, в душу не лезет. Какой однако Новый год праздничный выдался!
Щаас чудище-старшинище из-за двери появится и воооще домой отпустит…
Очень домой хочется, чтобы только мама вокруг была, и то в соседней комнате. И рассказывать, рассказывать сначала ей долго-долго с подробностями и страстями об этой непереносимой для меня жизни политического зэка-малолетки, а потом друзьям, какие не испугаются продолжать общаться.
Особенно Вите Васильченко, который нас заложил.
И со смаком, и по второму разу. Давай, мол, Витя, друг ты мой пристукачливый, выпьем за ту прекрасную жизнь, которую ты нам, падлюка, бесплатно устроил, и чтобы не притуплялась твоя блядская бдительность.
Мелкими глоточками я попивал поганую жидкость, которая ни на мгновение не давала забыть свой вкус. И, худенький, к зелью не приученный, разве что по бабьим советам церковный кагор от слабосилья, да позже с друзьями компотообразный мускат, да с голодухи, от ощущения себя забытым и пропущенным из жизни, от этого таинственного подарка я поддался и забалдел, сознание отошло и затаилось.