Я — сын палача. Воспоминания
Шрифт:
… А свои пирожки мы еще не перроне съели. Хотя это я уже говорил, а только так, к слову припомнил. Вечером проводница чаем обносит, а во все другое время у кого нарзан теплый, у кого липкий на вкус грушевый лимонад. И котлетки, котлетки.
Непременные вареные в крутую яйца, помидорчики, огурчики. Хотя по сезону в основном соленое или маринованное. Медовая парочка непрерывно поедала холодные свиные отбивные. Куда только в них столько влезает.
— Съешь еще кусочек.
Помолчали бы. А она действительно съедает вторую. Подряд. А в обед следующие три. Пожалела бы унитаз.
Мы уже
— В лагере как раз обед…
Бабулька села, свое развернула, узколезвым непокупным ножичком тоненько сало нарезала. Сало то самое, для себя деланное, розовое, прозрачное. Поднимает голову к нам под потолок:
— Мальчики, ребятки, слезайте, поешьте со мной.
Мы уже на середине полета с верхней полки на пол квакнули разом:
— Да нет, спасибо, бабушка, мы сыты…
Сначала по одному кусочку съели, но обученные, ели рассасывая, даром что во рту тает. Кусочком хлебушка вежливо утерлись, друг на друга смотрим. Или не смотрим. А бабулька тихонько, по секрету спрашивает:
— За что же к хозяину угодили таки молоденькие? Да вы ешьте, ешьте еще, не стесняйтесь, небось наголодались у хозяина-то.
Мы не стали отвечать, но совету последовали.
И ехал в нашем купе парень. Ни имени, ни фамилии. Студент. Ехал к себе домой на студенческие каникулы. Сначала, еще вечером, он дал мне почитать только что вышедшую книжонку Э. М. Ремарка «На Западном фронте без перемен». Я как ни тужился, но не успел в полумраке дочитать, и он сказал:
— Я бы тебе подарил, да сам не читал.
На остановке соскочил, принес пакет с вокзальной едой: вареная картошка в мундирах да два плохо прожаренных кольца колбасы с вздувшимися жиринками.
Подарил нам.
А когда уже сходил в своем Харькове, сунул мне червонец. Десять рублей.
— Дал бы еще, но больше нет.
За мной на всю жизнь долг.
ДОМА
Дорога домой
В поезде я написал два письма — Коле Стернику в лагерь и Вальку Довгарю в Крым. Марки и конверты у меня оставались от лагерной еще жизни, Коле сообщил свой домашний адрес, предлагал переписку. Вальку написал в ритмической прозе, как стук колес по стыкам шпал вбивает мне в голову, в мозг слово:
— Сво-бо-да! Сво-бо-да! Сво-бо-да!
Быть может, это была первая и вполне неудачная попытка написать стих, хотя тогда я так не думал. Через много-много лет, после дружественных, но не частых встреч в Крыму, я — студент МГУ — случайно узнал, что Валек, к этому времени врач-нарколог (лечил Высоцкого, и тот посвятил ему песню), прописался в Москве, женился на соседке по подъезду, полячке с ребенком. Теперь у него в этом подъезде две квартиры, и он приглашает меня к себе (нас с Люсей). Мы пришли, поперек коридора висел огромный лист, на котором футовыми буквами от руки было переписано это мое письмо-стих свободного человека.
Иногда у меня мелькает мысль, что я не зря живу на земле.
Меня никто не встречал, никто и не знал, что я на свободе. От вокзала домой на улицу Горького
Мамы дома не было. Не было в городе, она была у своей старшей дочери, у моей старшей сестры Нели, теперь уже не в Иркутской, а в Мурманской области. Мама у дочери не столько гостила, сколько помогала по хозяйству. Муж Нели — Виктор стал за это время большим начальником по строительству, и они за большими деньгами поехали за полярный круг. Квартира у них была, но трудно было с двумя маленькими девочками, моими племянницами.
А в квартире на Горького жила моя младшая сестра — Светлана, она работала, но ставка была маленькая, дома не оказалось ни денег, ни еды. Светлана поделилась со мной бутербродом, который оставила себе на ужин, но стало ясно, что никаких каникул — надо искать работу, и срочно.
На следующее утро, не позавтракав, нечем было, я пошел в областной суд, на прием к Полянской.
Это характеризует меня. Глупость, наивность. Посадили, мол, теперь выручайте. Может, надо было идти на бульвар Франко? В стукачи проситься.
Не скажу, что Полянская обрадовалась моему возвращению, но, женщина деловая, более чем жалостливая, она тут же при мне позвонила и диктаторским тоном сказала некоему Эпштейну, что ничего не знает, ничего слушать не хочет, но сейчас к нему явится на прием мальчик (это обо мне), сразу из лагеря, да, еврей, по политической, и он обязан подыскать ему (мне) работу. Назвала имя.
Я пошел. Хорошо, что контора располагалась недалеко, а то на трамвай у меня трех копеек не было.
Эпштейн
Пришел я в контору Горпромкомбината.
Всякие подсобные, хозяйственные мелочи, рабочая одежда, рукавицы, бортовка для мужских костюмов, дешевые кисточки для малярных работ.
Эпштейн, директор, тут же принял меня. Я просто обязан о нем написать.
Был он внушительного роста, молодым, меньше сорока, энергичным. Из той породы евреев веселых, голубоглазых и светло-рыжих. Мой отец, хотя пониже и попузатее, относился к той же породе.
Мы разговаривали с ним не более десяти минут, он шутил, подмигивал, звонил, отвечал на звонки. Спросил, почему ему сама Полянская звонила.
— Она судила, она и помогает.
— Еврей?
— На все сто процентов.
— В преферанс играешь?
— Других учу.
— Ну как-нибудь сообразим пульку.
Кажется, он представился так: «Калман Вольфович, но можешь звать меня, как все, Николаем Владимировичем». (Имя точно, а вот в отчестве я не уверен.) После чего он заткнул меня в щеточный цех, где я делал щетки, негодные для малярной работы, и бортовку для пиджаков, непригодных для носки.
Потом я уже сам без него перешел в другой цех. Там шили рабочую робу и главным человеком, закройщиком, был пузатый крымчак Давид Дондо. Он был горд собой, говорил громко, поучал. Едва ли не каждый день он заводил разговор о том, что крымчаки — это вовсе не евреи, совсем другой народ, у них и язык другой, и среди крымчаков, в отличие от евреев, есть масса знаменитостей. Ломброзо! Кто не знает Ломброзо? Лондо — печатается в одной из московских газет.