Язык цветов из пяти тетрадей
Шрифт:
И заняты продажей сувениров
Потомки тех, что рушили и жгли.
Теперь живут, обломки быта вырыв
Из одичавшей сумрачной земли.
Повырубили ельник и осинник.
Вновь засияла церковь за прудом,
И в далях зачарованных и синих
Возник уже мемориальный дом.
Руководились фотоснимком старым,
Всмотревшись в этот пожелтевший вид,
Где у крылечка перед самоваром
Семейство благодушное сидит.
Там
Что чужд он всем, домашним невдогад,
И не поймут, как страшен он и странен,
Поскольку на фотографа глядят.
«Ты, говоривший о себе со вкусом…»
Ты, говоривший о себе со вкусом,
И жалкий, и язвивший до конца,
Ветхозаветный спорщик с Иисусом,
Разъединивший Сына и Отца, -
Как ты просил, превозмогая муку,
У иноверцев дойную козу
И славил фаршированную щуку,
На самом оказавшийся низу!
Грибные лавки в чистый понедельник…
Ну, где они? Кончается страна,
И путь к погосту устилает ельник,
И Библия правдива и страшна.
Окурки собирая на вокзале,
Ты видел: налетело вороньё.
И вот когда объели, обглодали!
Но всё же невозможно без Неё.
«Осенена страницей Часослова…»
Осенена страницей Часослова,
Вместившей замки, пажити, поля,
Еще жила преданьями былого
Европы изобильная земля.
Но в городке, поднявшемся гористо
Над быстротой и памятью воды,
Раздался первый выстрел гимназиста,
А во втором уж не было нужды.
Я проживал там в крошечном отеле
Ещё до заключительной резни,
И звоны предвечерние густели,
Звал муэдзин и множились огни.
И в сумраке я покидал берлогу
И к перекрёстку шёл на бледный свет,
И, оглядевшись, дерзко ставил ногу
В косой забетонированный след.
Но хилым был чахоточный Гаврила,
Была мала мальчишечья ступня,
Которая в историю вдавила
Двадцатый век, всех встречных и меня.
«Порой благополучье почему-то…»
Порой благополучье почему-то
Словесность в долгий погружает сон.
Российская нам подарила смута
«Конармию», «Такыр» и «Тихий Дон».
Не только тема… Бурей в мире сонном
Литература движется сама.
Чтобы явиться в ней с «Декамероном»,
Нужна чума.
Паранойя
Должно быть, жизнь могла бы стать иною,
Да только не осилить никому
Такой недуг, такую паранойю,
Упорства прибавлявшую ему.
Что
Сухую кожу на кривой руке
И ночью ждать, от кровотока звонкой,
Когда приедут в чёрном воронке.
А он казнил и верил, вероятно,
В грядущий рай, куда народы вёл,
И в цветовые вглядывался пятна
Безмолвных масс, пошедших в перемол.
В себе прозрев гиганта, полководца,
Он вслушивался жадно в болтовню…
И всё врагов искать ему неймётся
И поколенья предавать огню.
И, обгорая, вертится планета,
Страна готова лишь ему внимать.
И так давно всё начиналось это,
Когда ремнём его учила мать.
Воздух Саратова
Там, в «Желтых горах», в Сары Тау,
Всё так же века напролёт
То время текло к ледоставу,
То снова гремел ледоход.
Но гунны, болгары, татары
Прошли, прогоняя стада,
И встали без счёта амбары,
И мимо текут поезда.
Так вырос из жизни привольной,
Дорожной, застойной, иной
Саратов большой, мукомольный,
Возникший над волжской волной.
И вечен, могуч, многоразов,
Сквозь повесть всех засух, прорух
Прорвался сусеков, лабазов
Сухой и рассыпчатый дух.
Быть может, дистрофик Вавилов
Вдыхал этих веяний пыль,
Теряя сознанье, ловил их.
И тихо мутился Итиль [4] .
«И эти лютые морозы…»
И эти лютые морозы
И ледяные зеркала,
И хлеб с избытком целлюлозы
Их память горестно несла.
Я замечал у них привычку
Беречь и доедать еду,
И попусту не тратить спичку,
Как в том навязчивом бреду,
Когда людей, хоть стой, хоть падай,
4
Итиль – тюркское название Волги.
Презрела призрачная власть,
У испытуемых блокадой
Одна забота – не упасть.
И, коль совсем не обездвижить,
Всё тот же выбор будет впредь —
Иль чью-то жизнь отнять, чтоб выжить,
Или, спасая, умереть.
«Я долг отдам и восхвалю траву…»
Я долг отдам и восхвалю траву.
Вот – лебеда, она и в Ленинграде
Бывала во дворах, она в блокаде
Родителей спасла, и я живу.
На чём-то горьком жарили её.