За пределами ведомых нам полей
Шрифт:
Отец Йейтса был англичанином, художником-прерафаэлистом, предки матери были ирландскими торговцами, и происхождение писателя во многом определило круг тем и проблем его творчества. С одной стороны, Йейтс всю жизнь оставался пламенным патриотом Ирландии (он даже стал сенатором Свободного государства), с другой стороны – оставался плотью от плоти английской культуры и весьма отрицательно относился к гэльскому ура-патриотизму. «Личная религия и мифология» Йейтса уходила корнями в ирландские мифы и легенды, но его творчество, особенно в поздний период, было обращено к космополитичным интеллектуалам Европы. Йейтса восхищал и привлекал ирландский гэлик, но он так и не выучил его: «Моя душа воспитана Шекспиром, Спенсером и Блейком, возможно, Уильямом
Из детских впечатлений и услышанных от крестьян фольклорных рассказов и берет начало страстная любовь Йейтса к ирландским мифам, легендам и волшебным сказкам. Именно там он впервые встретился с народом холмов, который для местных жителей обладал куда большей реальностью, чем ангелы или черти. («Каким бы скептиком человек ни был, он все равно верит в фейри, потому что… “это само собой разумеется”») Ши и «дикие духи» Древней Ирландии не теряли для писателя привлекательности – и реальности! – на протяжении всей его жизни. В конце концов он даже поселился в доме, построенном на месте древних развалин Тор Баллили, с которыми связаны предания о народе холмов. Не случайно первым опубликованным стихотворением Йейтса стала «Песнь фейри» (1885), и не случайно три года спустя он говорил, что его поэзия «почти без исключения является бегством от реальности в волшебную страну и призывом к такому побегу» (как не вспомнить толкинское «бегство от действительности» – одну из главных функций любой «волшебной истории!»)
Увлечению «древнейшим наследием ирландского народа» немало способствовала мечтательная натура визионера. Под впечатлением от увиденного или услышанного Йейтс мог видеть чрезвычайно яркие картины, так что герои древних песен и в самом деле зримо проходили перед ним. «Порой, ограждая себя от низменных влечений и на время забывая о беспокойстве, я вижу сны наяву – то блеклые и призрачные, то такие же яркие и осязаемые, как окружающий нас материальный мир. Но, блеклые они или яркие, я все равно не в силах хоть в чем-то их изменить. Они своевольно носятся взад и вперед и подчиняются лишь собственным законам».
Вместе с мистиком и поэтом Джорджем Расселлом Йейтс в том же 1885 году основал в Дублине ложу «Герметического общества». Он читал труды Сведенборга, Якоба Бёме и других мистиков и духовидцев. Более всего его привлекла теософская доктрина, гласящая, что в основе каждого мифа, религии или верования лежит полузабытая и искаженная истинная мистическая религия, которая описывает недоступные для науки того времени стороны реальности. Таким образом, любая религия или образ мысли принимались и изучались с тем, чтобы через них выйти к праистоку, первомифу. Йейтс не мог пройти мимо такой великолепной возможности увязать свою любовь к «провинциальному» ирландскому фольклору со страстным увлечением европейскими мистиками, особенно поэтом Уильямом Блейком.
Правда, отношения с теософами у него сразу не заладились. Он не мог поверить в существование «Тайных Учителей из Шамбалы», которые ведут активную переписку с мадам Блаватской. К тому же интересы Йейтса привели его к увлечению практической магией, и в конце концов руководство Эзотерической секции общества потребовало от него прекратить эксперименты по воскрешению сожженного цветка (такой опыт приписывался Парацельсу). Йейтс отказался подчиниться, и был исключен.
Вскоре (1890) он вступил в другую оккультную организацию – орден Золотой Зари; быстро поднялся во внутренней иерархии ордена и, достигнув степени Меньшего Адепта, принял магическое имя «Daemon est Deus inversus» («Демон есть перевернутый Бог»): в тот период Йейтса сильно привлекал «диаволизм» и вообще высвобождение скрытых психических потенций. В начале века высшие адепты «Золотой Зари» картинно перессорились, и в результате возникло полдюжины независимых орденов. Йейтс некоторое время возглавлял один
Романтическая разорванность между ирландской «седой стариной» и новейшими «древними тайнами эзотерического оккультизма» никогда не оставляла поэта, и оба направления причудливо переплетались, соперничали и взаимно дополняли друг друга в художественном мироздании.
Вот два примера того, как Йейтс-поэт преображал чужую мифологию (впрочем, общеизвестную) – и создавал собственную.
Леда и лебедь
Удар с небес! Ещё биенье крыл
Не смолкло – а от ласки тёмных лап
Слабеют бёдра, шею клюв сдавил,
Под мощной грудью грудь изнемогла.
Как пальцам оробелым отогнать
От бёдер оперённое стремленье?
Как в белом вихре плоти не внимать
Иного сердца властному биенью?
И в содроганье чресел – гул сраженья,
Крушенье стен и башен, крики боли,
Смерть Агамемнона… Сквозь забытьё
Вкусила ли она за вожделеньем
И знанье небожителя, доколе,
Пресытясь, клюв не выронил её?
(Пер. А. Блейз)
Любому, кто знаком с античной мифологией, ясно, что речь идет о зачатии Елены Прекрасной. Миг схождения божества оказывается вписан в историческую последовательность: рождение Елены повлечет за собой гибель Трои и многих ахейских мужей, – но в то же время вся многолетняя история сжимается в один миг, когда смертная женщина соприкасается с божественным всезнанием. Метафора поэзии, если угодно.
И собственную мифологию Йейтс выстраивал на основе исторической. Его стихотворная дилогия «Плавание в Византий» и «Византий» (1928-1932) создает вторичную (поэтическую) реальность, но формально описывает то время, о котором Йейтс сказал:
«Думаю, если бы мне предложили провести месяц в древности, отдав на выбор время и место, я бы избрал Византию незадолго до того, как Юстиниан открыл собор Святой Софии и закрыл Академию Платона. Думаю, я бы сумел отыскать в каком-нибудь кабачке мастера-мозаичника с философским складом ума, который ответил бы на все мои вопросы, ибо сверхъестественное нисходило к нему ближе, чем к самому Плотину…» («Видение») [113] .
113
Пер. Г. Кружкова, с изменениями. Плотин – греческий философ-неоплатоник III в. н. э.
«Описать Византий таким, каким он… становится к концу первого тысячелетия христианской эры. Ходячая мумия. На перекрестках языки огня, в которых очищается душа; птицы из чеканного золота поют на золотых деревьях; в гавани [дельфины] подставляют спины стенающим мертвецам, чтобы нести их в Рай» . – Такую задачу поставил перед собой поэт, и вот результат (цитирую первую, третью и пятую строфы):
Отступают неочищенные образы дня; пьяная солдатня императора спит; стихает ночной шум, песня ночных гуляк после удара большого кафедрального гонга; освещенный звездами или луной купол презирает все человеческое, весь этот хаос, ярость и грязь человеческих вен.