Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
Из сеней выбегает Вацис, бросает взгляд на возвращающегося брата, сгорбившись, несется к своему автомобилю, хлопает дверцей.
Марчюс Крейвенас ловит воздух ртом, у него перехватило дыхание.
— Почему уезжает Стяпонас? — спрашивает Дайнюс. — Почему, дядя Марчюс?
Крейвенас уставился в землю — серую, потрескавшуюся от зноя, окаменелую — и молчит.
— Почему, Шаруне?
Не отвечает.
— Почему?
Плечи Крейвенаса вздымаются, застывают на минутку и снова поникают.
Дайнюс идет к воротам.
Почему уезжает Стяпонас?
Почему?
Уезжает, и ладно, сказал бы, но знает: это не все; есть тому причина — но какая?.. Трудно понять Марчюсу, он запутался в своих мыслях, перебирает их, распутывает.
Поплевав на окурок, растирает его каблуком и закуривает другую сигарету. Выкурит эту и пойдет спать, а то за день так уходишься, что вечером с ног валишься.
Гаснет облако, ошпаренное закатными сполохами, небо покрывается маревом. Вот бы дождь пошел, человек ты мой! Да где уж там. По радио опять обещали вёдро.
«Я видел… части разорванных человеческих тел… Видел старика…»
Вот-вот, говорю, разве мало места на земле? Что американец потерял там?.. Каждый день, как послушаешь, на свете какая-нибудь скверность творится… За тридевять земель это, но человек, он всегда человек — далеко он или близко, зачем ему помирать? Мало ли тут народу поубивали? В войну да после войны. Такое уж время было, говорим теперь. А иной выжил, да по сей день ран не залечит…
Дорогой ценой досталась нам земля, мы не могли с легкой душой отдать ее. Наши отцы и деды свили это гнездо в поте лица, из этого родного гнезда могли нас только выгнать под дулом или вынести в гробу. Отдать? Записать в колхоз? А что такое — колхоз? Что мы о нем знали? Одни пересуды. Чего ни подвернется на язык, то и брехали, все кому не лень потешались над артельной совместной жизнью. А еще страх перед ночными гостями…
Сидит теперь Юозапас Жёба за избой и глядит на дорогу. Когда ни пойдешь мимо, увидишь — за избой, на низкой скамье под грушей. Сухие ветви у груши, давно не плодоносит она, неизвестно, почему сын Пранас не срубит ее. Может, потому, что груша еще в отцовское время росла и, сруби он ее, отцу не за что будет рукой держаться, когда он сидит на своей ушедшей в землю скамье. Белобородый, с седыми лохмами, склонив на плечо трясущуюся голову, смотрит Юозапас Жёба мутным взором — не то на дорогу, не то просто вдаль. И молчит. Прорва лет, как не говорит ни слова.
А ведь жил человек, как все. Может, чуточку больше не везло ему, правда. В страду охромела лошадь; дожди сгноили яровые; корова подавилась свеклиной, пришлось прирезать; свиней уложила краснуха, под яблоней закопал… Беда часто наведывалась к Жёбе. Люди говорили: не иначе, как господь за братоубийство карает… Но Юозапас не жаловался; стиснув зубы, корпел, не зная даже праздников; в час обедни отложит на минутку косу, перекрестится, опустившись на колени на жнивье, да, глядя в небо, скажет: «Помоги мне, господи…» К семи гектарам прирезал полосу в два морга — словно куском живого собственного мяса заплатил за эти пески. Думал: засеет люпином, потом перепашет, и уродится на этих песках рожь, а в дождливый год и картошка… Не успел первый урожай снять, как переменилось время, перемешалось все, а потом нагрянула война. Юозапас редко выходил за хутор, мало кого видел и слушал, да и слушать не хотел; земля, кормившая и одевавшая его, — вот начало и конец всего. Война кончилась, жить бы да поживать — земля и та стала щедрее и добрее, словно женщина под старость, а на столе появился жирный кусок, — но тут будто гром с ясного неба ударили разговоры о колхозах. Собрания до поздней ночи, бесконечные речи. Держалась деревня месяц, другой, а через полгода, весной, треснул лед. Ввалились мужчины в дом Юозапаса Жёбы, перевернули все вверх дном, поспрошали: «Где бандиты? Думаешь, не знаем, что к тебе заходят? Салом кормишь, водкой поишь!» Жёба стоял, опустив руки. Ни слова не сказал.
Ночью жена слышала, как он встал, оделся и вышел во двор. Не побежишь ведь за мужем, если тот до ветру пошел… Слышно, звякает чем-то у амбара… Скрипнула дверь хлева — пошел наверно скотину посмотреть, вконец заботы одолели бедолагу. А вечером ведь ужинать не стал, словом не обмолвился. Знай отмахивается, знай глаза прячет.
— Юозапас! — взвизгнула женщина, цепляясь рукой за загородку, опустила фонарь и только тогда разглядела у дверей мужа. Юозапас лежал на боку, сжимая в руках изнавоженную солому, а из-под прижатой к груди бороденки сочилась кровь. И руки в крови и лицо… И коса рядом…
Доктора отходили Юозапаса Жёбу, и среди лета он вернулся домой. Марчюс зашел его проведать, но Юозапас не раскрыл рта. Склонив набок трясущуюся голову, словно пряча шрам на шее, он тускло глядел в одну точку. Именно в эти дни Марчюс Крейвенас сказал своей жене:
— Послушай, как сделаем. Своими руками яму копать себе не стану. И свои руки этими бумажонками марать не буду. А ты как знаешь… Бери все на себя и делай. Вступай, тебе-то что, ты баба. А я — нет! И в город не побегу, и в колхозе работать не буду. Точка!
Он, правда, не обмолвился о том, что посоветовал ему сын Миндаугас, с кем обещал потолковать.
Наутро он сходил в Скроблу, и лесничий ему сказал: со дня всех святых можете приступать к работе…
Так началась новая жизнь Марчюса. Рабочая. Едва занимался рассвет, он опоясывал полушубок согнутой в дугу пилой, совал в карман ломоть хлеба да кусок сала и уходил берегом озера на лесоповал. Вечером, похлебав горячего супа, валился на кровать и лежал, вперив глаза в потолок. Жена подходила к нему, зудела: «Телку продавать или оставить — в который раз спрашиваю?.. Кольцо свинье в рыло продень, а то весь навоз перерыла… Картошка в погребе гниет…» Марчюс не вставал, а жена призывала на подмогу всех обитателей неба и преисподней и жаловалась: у всех баб мужья как мужья, только у нее последний мямля, всю свою молодость на него извела. Крейвенас слушал бесконечную руготню и молчал, негодуя на жену и на самого себя за то, что нет ему места ни дома, ни в родном селе; задремав, метался во сне, а утром с больной головой брел на работу. Хотелось иногда покуражиться перед соседями — мол, что мне, я вольная птица! Да язык не поворачивался. Встретит кого, бросит «доброе утро» или там «добрый вечер» и тут же спрашивает: «Чего в деревне слышно? Как вы там?» И Марчюс честил власти и ждал, ждал, сам толком не зная чего.
Тогда он и сказал своим детям:
— Дети мои…
…Сигарета обжигает пальцы и падает наземь. Крейвенас поднимает голову — кто-то бредет от озера через лужок. Словно сказочная лауме, развесившая сушить простыни туманов. Шаруне? Кто же еще…
— Не узнал тебя — богатая будешь, — тихонько говорит Марчюс.
Шаруне останавливается, перебрасывает полотенце через плечо.
— На что мне богатство, папа…
— Поговорка такая. Сейчас-то оно, конечно, лишь бы руки были, лишь бы голова варила.
Шаруне приседает на бревно рядом с отцом и, обняв колени, смотрит на озеро, откуда изредка доносится песня…
— Поздно ложитесь, папа…
— Тебе, молодой, спать да спать, а мне, старику… Не знаю, что со мной, да вот сяду так, бывает, и думаю, думаю. Вспомню, что было, — а на душе и хорошо и тяжко. Говорю, может, лучше и не вспоминать? Голова спокойней… И сон быстрее бы сморил.
Марчюс Крейвенас поднимает тяжелую руку, хочет положить Шаруне на плечи, но опускает ее, складывает ладони на коленях, сплетает пальцы. Словно не дочка рядом сидит — чужая девушка. Почему все так дико и чудно складывается? Ребенка носишь на руках, баюкаешь, целуешь. И он тебя целует, виснет на шее, просится на колени. А подрос и остыл к тебе. И ты остыл, и ребенок остыл. Осталось что-то, чего словами не скажешь, что в самой середке у тебя сидит. Да и это что-то с каждым годом все глубже и глубже прячется, чувствуешь. С того дня, как пуповину перерезали, все дальше и дальше уходит…