Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
— Думаешь, писать легко? — Шаруне оживает, только голос у нее какой-то напряженный; может, потому, что о работе заговорила — «профессиональный голос». — Бывает, неделю промучаешься… Это тебе не комбайн вертеть, Дайнюс, ты только не обижайся.
— Я понимаю, Шаруне. Как-то меня попросили в стенгазету…
— В стенгазету? — смеется Шаруне. — В нашей газете очень высокие требования! Бывает, доктор наук напишет, а мы в корзину — мусор.
— Для меня журналистика — темный лес.
— Спору нет! — свысока говорит Шаруне и Дайнюс слышит в ее голосе холодок, словно она сказала: «Чего и ждать от колхозника-то!» — Знай — журналисты живут на широкую ногу. Вечером — кафе, летом — курорт. Я-то прямо из Паланги…
Шаруне снова нагибается, засовывая
«Начались парламентские дебаты о положении в Ольстере, в столице которого в прошлую пятницу погибло одиннадцать человек, а сто тридцать было ранено».
Мы разговариваем, шутим, а там… за тысячи километров… Но что значат эти тысячи километров, когда сейчас… космические скорости…
— Ты счастлива, Шаруне? — ни с того ни с сего спрашивает Дайнюс и задумывается: а я — счастлив? Спроси она меня об этом, что я отвечу? Никогда еще не ломал голову над тем, счастлив ли. Работаю — и точка. Работа мне по душе… Может, даже и не то… но — работаю. Просто не представляю своей жизни без деревни, без работы на земле. Делаю то, что умею и что могу. А может, это главное для человека — сделать все, что в твоих силах?
— Счастлива! — твердо отвечает Шаруне, тверже уж некуда, и смотрит на Дайнюса в упор — но взгляд этот не выражает ничего.
В дверях появляется Полина.
— Степана не видела, Шаруне? — Ее босые ступни — широкие, ноги иссечены стеблями травы.
Шаруне качает головой.
— Куда же он мог деться?
— Да там, — машет рукой Дайнюс. — Над озером.
Полина не отвечает, медленной поступью уходит через картофельное поле.
— Зачем ты показал? — шепчет Шаруне. — Не стоило.
— Раз женщина ищет…
— А твое-то какое дело!
Шаруне склоняет голову; волосы закрывают лицо; плечи опускаются, проступают острые лопатки; руками обхватив колени, она съеживается, вся уходит в раковину; теперь надолго притаится в ней, выставив острые рожки. Ну и пускай, Дайнюс же ничего страшного не сказал. Что с ней стало? Целый день носилась к дороге, издали было видно, какая она веселая, а сейчас присохла к этому стульчику, словно верная хранительница огня, и не слышит, что крышка кастрюли брякает, попыхивает пар, белая пена с шипением хлещет на раскаленные конфорки.
Дайнюс вдруг вспоминает, что «его ждут», отходит к забору и смотрит на озеро, откуда доносится громкий говор.
— Долго еще пробудешь? — тихо спрашивает Дайнюс, думая, что надо бы еще разочек напиться из колодца своего детства.
— В четверг на работу.
Шаруне, не поднимая головы, снимает с кастрюли крышку. Во дворе витает запах горелого, заглушая благоуханье цветов — белого паслена, наверно — и запах свежего сена, сложенного в копну рядом с гумном.
— Вот и хорошо, — говорит Дайнюс, сам еще не понимая, почему это хорошо: ах да, еще целую неделю Шаруне будет летать по тропинке к озеру, сновать по двору — за деревьями хутора то и дело мелькнет ее цветастое платье; правда, Дайнюс этого не увидит, завтра он перегоняет комбайн на другой конец деревни — на последнее ржаное поле…
«В ближайшие сутки погода не изменится. Температура днем — 27—29 градусов…»
В дверях появляется Марчюс Крейвенас — простоволосый, в холщовом, с обвисшими полами пиджаке.
—
— Ага, дядя.
— Устаешь за день от этой тряски?
— Лучше спится.
— Молодые крепко спят. А вот старики… Всякое в голову лезет. Все не дает покоя: умирать пора, а дурак дураком, словно вчера родился.
— Все шутите, дядя.
— Вечером радио включаю… Молодым без молитвы не ложился, а стариком без радио… Что время с тобой делает! Раньше одна забота была — что у тебя на хуторе. Эх, кто скажет, когда человеку легче: когда он больше знает или когда меньше… Больше знаешь — больше забот. Хлопочешь, отчего это в мире неспокойно, отчего человек человека убивает да еще изобретает, как бы побольше себе подобных перебить. Ужас сколько пороху на свете припасено. Так и слышишь запах. Вот пролетел давеча самолет, я голову поднял, поглядел — реактивный, четыре мотора — и сердце екнуло: а вдруг?..
— Нам, дядя, бояться нечего.
— На голову бомбы нам не падают — это хочешь сказать? А мало ли где падают? И почему? Чем эти люди виноваты? Стоит старик у развалин своей избы, жена погибла, ребенок неживой… Почему?
— Есть виновник, дядя. Все его знаем.
— Знаем! Чего тогда ждем? Чего смотрим со стороны? Взять бы такого за глотку да так нажать, чтоб глаза на лоб полезли! Дали бы мне волю, человек ты мой…
Крейвенас негромко смеется — над своим бессилием, наверно, да над удаленностью и огромностью своих желаний. Смеется одними губами, смотрит старыми глазами на Дайнюса — расхохочется тот или нет. Но Дайнюс серьезен, не потешается над стариковскими думами, и Крейвенаса это радует. Он ведь ладит с Дайнюсом, находит с ним общий язык; Дайнюс — завидный слушатель. Осенью, когда изба пустеет и берет тоска, когда наступают бесконечные вечера, Крейвенас при каждой встрече просит Дайнюса: зайди, посидим малость. Дайнюс заходит, сидит в конце стола, терпеливо слушает суматошную речь Крейвенаса, вникает; иногда просто ответить на стариковские «почему», и Дайнюс разъясняет, что к чему, а подчас вопрос так и повисает в плотно накуренной избе. А когда Дайнюс собирается уходить, Крейвенас непременно вспоминает — мол, Шаруне только что письмо прислала. Дайнюс снова присаживается, а старик не спеша рассуждает о дочери — какая плакса и трусиха была малышкой и как потом выросла да остепенилась. Дайнюс не первый раз слышит эти рассказы, но они, словно теплый настой ромашки, промывают рану. «Как у нее дела там?» — наконец вспоминает он о письме, «Да неплохо, Дайнюс, она у меня способная девочка». И все, больше ни слова, старик снова отыскивает ниточку, уходящую в прошлое, и разматывает ее, будто Дайнюс не вскормлен этой деревней, не знает. Ему хорошо в избе Крейвенасов, хоть старуха и любит иногда поворчать — Дайнюс понимает, она хочет сказать: «Шаруне тебе не пара, дитя мое, зря наш порог обиваешь»… Что ж… Дайнюс только потому приходит, что Крейвенас его зовет.
Шаруне все еще сидит на стульчике, глядя на прибрежный ольшаник, а может, еще дальше — на край света, и, кажется, не слышит, о чем беседуют Дайнюс и отец.
— Думаешь, от знаний человек лучше становится? Как знать, Дайнюс, как знать. Иной только и норовит тебя укусить. Пчелы и то такому мешают, а, что и говорить… Пчелы…
От озера, через луг плетется мужчина, за ним бредет женщина. И Дайнюс, и Марчюс Крейвенас, и Шаруне замечают их одновременно. Стяпонас едва тащит ноги, пошатывается, но голову держит высоко, расхристанная грудь тоже выпячена. Замедлив шаг, он оборачивается:
— Чего пристала?
Полина, протянув руку, подталкивает его.
— Да иди уж, иди!
— Я тебе не корова, чтоб за мной гоняться! — Пошатнувшись, Стяпонас делает шаг к Полине.
В вечерней тишине пронзительно и громко звенит женский голос. Стяпонас бросается за женой, пробегает пяток шагов и останавливается.
Полина несется к ольшанику.
Марчюс хватается руками за штакетины, и забор трещит — вот-вот не удержит покачнувшегося старика.
Шаруне, стиснув ладонями виски, смотрит на спокойное, темнеющее уже озеро.