Жаждущая земля. Три дня в августе
Шрифт:
Собственными руками выкопал он глубокую канаву поперек дороги, ведущей за лес. Думал — все, покончено с этим. Но не прошел и месяц, как Марчюс привалился плечом к стене избенки, — долго стоял, свесив голову, не смея открыть дверь. До вечера бы так простоял, но Антасе позвала в дом, усадила. Словно тонущий за соломинку, ухватился Марчюс за молодые руки и, вздрагивая всем телом, стал жаловаться на судьбу.
— Как быть, Антасюке? Как теперь жить-то?
Антасе молчала, уставившись в темный угол избы; долго молчала, словно онемела за эти дни.
—
Антасе выдернула руку, положила ему на плечо, пробела осторожно, словно спина у него — сплошная рана.
— Иди домой, Марчюс. Так будет лучше.
Марчюс снова копал эту проклятую канаву на дороге, чтобы никогда больше не перешагнуть ее.
Не раз ночью бродил на опушке, глядя на темные окна избенки. Переправившись через озеро, сиживал на том берегу, ухватившись руками за голову. Сколько раз смотрел в сторону леса, остановившись посреди двора!.. Присмирел, затих и вдруг почувствовал себя стариком. Жена не преминула разглядеть эту перемену и снова взяла над ним власть…
…Куча лет прошла с того дня, когда они, лесорубы, заглянули в избенку на опушке.
И нет больше Антасюке…
Дзинь-дзань, дзинь-дзань — звенит над болотцем одинокая коса.
От запаха картофельной ботвы кружится голова. Во рту едкий привкус, слюна горькая — ни проглотить, ни выплюнуть. Все согнувшись да согнувшись. Солнце обжигает затылок, огненный шар повис в одной точке — хоть бы на пядь откатился этот шар в сторону озера, тогда бы мать сказала: обедать пора.
Шаруне ставит ведро наземь, выпрямляет спину, потягивается.
— Не могу больше…
Мать ее не слышит — не желает слышать, конечно; и Шаруне минутку топчется на краю поля. Да и стоять не постоишь, когда от солнца спина и голова горят огнем. Звякнув ведром, ступает по жаркой борозде, наклоняется, стряхнув плеть ботвы в ведро, морщится — противно-то как. Срывает листик и швыряет на дно. Проходит вперед и снова срывает, стряхивает. В ведро старается не заглядывать, хотя перед глазами так и стоят рыжие жуки; они ж там кишмя кишат; даже рука, держащая за дужку ведро, чувствует, как они там шуршат… Тошнота подступает к горлу, и если Шаруне не перестанет думать об этом, то не успеет сделать эти десять шагов до края поля, как ее вырвет. Надо думать о чем-то другом, надо забыть об этой гадости. Но о чем ей еще думать, когда по ботве ползают эти рыжие, в черную полоску… словно насосавшиеся клопы…
— Не могу, мама!..
— Есть картошку любишь?
Мать трясет ботву обеими руками, она не сговорчива, как всегда, а сегодня еще чем-то расстроена.
— Не стой над душой, Шаруне.
— Вациса надо было позвать. Или Стяпонаса.
— Сама знаю, сколько у меня детей.
Шаруне думает: надо было спозаранку куда-нибудь убежать. Ладно, сию минуту все бросит, а мать пускай как знает. Можно подумать, Шаруне сюда на колорадского жука приехала! Гадость-то какая! Она всю жизнь боялась жуков да лягушек, по сей день в лесу не сходит с тропы,
Ей же надо уходить, хоть тресни надо, и Шаруне хочет думать только о том, как… Но перед глазами эти кровавые пузыри…
— Давай, чего набрала! — зовет мать, и Шаруне, вздохнув с облегчением, бежит на лужок.
Откупорив темную бутыль, мать выплескивает из нее в ведро немного керосина, потом зажигает бумагу и бросает. Взлетает пламя, валит черный дым.
— Чтоб вас огонь навеки пожрал! В жизни эта саранча на наше поле не прилетала…
От едкого керосинового дыма Шаруне мутит еще больше.
— Я пошла, мама! — И убегает, слыша, как за спиной ворчит мать.
Был бы тут Ауримас, думает Шаруне, мама не посмела бы гнать меня на картошку…
Вацис, взобравшись на крышу избы, постукивает молотком. Он всегда находит себе занятие, каждую новую дыру в заборе зачинит. Из открытого окна доносятся спокойные голоса Стяпонаса и Полины. Видно, про вчерашнее не вспоминают. Почему девушки так часто говорят: «Не пойду я замуж, хватит, насмотрелась чужого семейного счастья»? Может, потому, что не за кого выходить, а найдись только… Как там Ауримас?.. Вот чепуха, я же не думаю… Есть за кого, а не думаю, нет, нет! Но почему все время звучит в ушах его задыхающийся голос: «Безумно люблю тебя, безумно…»?
Шаруне моет руки у забора. Старательно, третий раз уже намыливает, но все не смывается терпкий запах картофельной ботвы, а вместе с ним — кишащие в ведре насекомые.
— Посмотреть на тебя со стороны — такая барышня, просто фифа, — сидя верхом на гребне крыши, смеется Вацис.
— Только с крыши разглядел?
— Крашеные ноготки на выставке не покажешь… Нашла бы себе занятие получше…
— Имеешь в виду — прибыльней?
— Ага.
— А мне хватает, не жалуюсь.
— Мама полные сумки нагружает, отец рубль сует. Конечно, можно и так…
— Жалко?
— Почему? Нет. Только, по-моему, пора о будущем призадуматься. Сегодня так, завтра эдак. Жизнь, она на месте не стоит. Лучше сразу забыть эту моду — родителей доить.
Поставив ногу в таз, Шаруне задирает голову, смотрит на брата, но тот вроде не видит ее — раскладывает белые дранки, постукивает молотком.
— Крыша-то совсем прогнила, живого места нет. Не латать надо, а новую крыть. А откуда возьмешь? Пиломатериал теперь дорог, хоть стены бы вагонкой обшить…
И все стук да стук.
— Ничего я у тебя не прошу!
— Твое дело… Говорю, пока не поздно.
Шаруне торопливо вытирает ноги, надевает босоножки, забежав в свою комнатку, натягивает цветастое платье. Стоит перед зеркалом, а слышит этот перестук на крыше. Руки трясутся, гребень падает наземь. Стук, стук! Стук! Словно в затылок гвозди забивает.
— Куда опять понеслась? — догоняет Шаруне голос Вациса. — Ты, сестренка, будто кошка, не фыркай! Если хочешь иметь родной кров, то и подопри его, видишь, что разваливается. Своими плечами подопри, свою лепту внеси, так сказать.