Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
Галка очень вкусно поела, все время прислушиваясь, не идет ли Васильич, — ему тоже не мешало бы съесть горяченькой картошки с маслицем и луковым салатом. Но в комнатах по-прежнему стояла тишина, потому что радио, напугавшее ее, она выключила давным-давно, а шагов Васильича не раздавалось. И она подумала, что даже не знает, как звучат его шаги... „Стоп! — тут она себя остановила, как, наверное, сделал бы и главреж. — Стоп! Не углубляйся. Не надо портить такой день. Стоп!44
Конечно, она понимала, что нужно было уже всерьез подумать о случившемся. Завтра ее ждала дорога, не дальняя, но и не очень легкая — утомительная, как и для всех в театре; жалкие гастроли, поездки по полевым станам соседней области, ухаживания главрежа, попойки Зотова и многое, многое, чем полнились ее годы в театре, что надоело уже изрядно и к чему, собственно, никогда
Но соседка — это пустяки. Главное — Васильич. Побыть с ним, пожить, наговориться о вещах, совершенно далеких от театра; вот он придет сейчас после проверки каких-то магазинов, сядет есть, а она сядет рядом и будет расспрашивать его обо всем. Как там — в мире, что говорили, что решали? Пусть расскажет все о поселке, не только обо всем плохом, но и что-то хорошее, хорошее о людях. Что это за Клавка с цветами — какие-то конфликты были у нее с Васильичем, а теперь вот наладилось, Клавкины ромашки стоят в комнате, в литровой банке с водой, а все другие цветы — на полу, в ведре, конечно, это Васильич их поставил, Галка и не помнит, куда их дела, наверное, уронила под ноги, когда Васильич ее так неожиданно поцеловал...
Да, пожить другой жизнью, без всякой богемности: рано ложиться, рано вставать, хлопотать на кухне, драить до блеска дно кастрюль... Не лицезреть испитую рожу Зотова, не слышать его всяческих намеков и претензий — слово просто так не скажет, все у него с дерганьем да передерганьем. Не видеть главрежа и его многообещающих жестов — его рука все ниже опускается по Галкиной спине и к осени может оказаться неизвестно где, и неизвестно чем все это для нее закончится...
Она перечитала записку. Сухая, не теплая. Может, времени у Васильича не было долго расписывать... или постеснялся выразиться понежнее... Почему-то не предупредил, что придется знакомиться с соседкой, отвечать на ее вопросы... Как она тяжело смотрела — какое тяжелое удивление было в ее взгляде!.. Может, даже горе?.. У Галки заныла спина — при воспоминании о том взгляде. Не надо было выходить ей во двор, не надо было показываться... Вот она сейчас уедет, как ни в чем не бывало, а у соседки все на душе так и останется... На всю жизнь... И пойдет разлад у них с Васильичем... конечно, просто так не смотрела бы она на Галку... так растерянно и горестно... Если бы Васильич предупредил Галку, она бы и не вышла... ни за что бы не вышла... А если он ее испытывает? Да, именно испытывает: выдержит такую встречу с соседкой, такой нервный натиск — значит, выдержит и все другое?.. А зачем ему это? Вот даже „целую" в записке не написал... Ладно, не написал и не написал.;. Ей надо привыкать. Ко всему теперь привыкать.
...Пахли цветы в ведре, двор пропах пыльными растениями середины лета — жарким, перегретым предвечерьем. Где-то, Галке казалось, квакали лягушки.
Она вдруг ощутила нежность ко всему этому — и удивилась: как в старом добром романе. Но, в самом деле, все стало ей дорого — даже ползущее к закату солнце... весь этот мир... или мирок — как выздоравливающее дитя, которое она сама вылечила...
И тут же — параллельно или заслоняя все остальное — было еще трудно понять, но странное желание возникло у Галки: все-таки сыграть в театре ту нескладную женщину, полюбившую поздно и, возможно, не того, кого мечтала полюбить. Захотелось сыграть так, чтобы всем стало и больно и тепло от такой любви... судьбы ли? И это было новое для Галки желание.
Уже наступал вечер, а она еще не решила, что ей делать. Как все-таки поступить? Уехать? Остаться? Или хотя бы задержаться?..
Сергей Другаль
ЧЕРНЫЕ ПЯТНА
Когда началась Великая Отечественная война, мне было четырнадцать лет. И войну я пережил в тылу. Проходит время, многое забывается, память удерживает только отдельные кусочки прошлого. Они маленькие у каждого человека, эти кусочки, но если они остались в памяти, то значит были важны тогда и остаются важными теперь. Ведь память независима, она высвечивает главное.
Так уж получилось, что во время войны я побывал в Харькове и Киеве, Николаеве и Знаменке, Ростове и Оренбурге, тогда Чкалове. И везде наша жизнь, я имею в виду ребят своего возраста, была самым тесным образом связана с рынком. Все рынки того времени в общем похожи один на другой, они описаны во многих книгах, показаны в фильмах и моя зарисовка вряд ли что-нибудь прибавит. Разве вот одна деталь, об этом я нигде не читал: на рынке недавно освобожденного Киева были люди с жуткими красными, как мясо, лицами, кожу и волосы съел сифилис. Они торговали самодельным мылом.
Рынок (базар, толчок, балка) манил как источник пищи, ибо голод терзал нас постоянно. Я учился в техникуме и получал по карточке 500 граммов хлеба. Не так уж мало по нынешним временам. Но тогда хлеб был почти единственной пищей, а мы росли и еды нам не хватало. За бурду в столовой — редкий суп из манной крупы с кусочками зеленого помидора — вырезали из карточки талон на пять граммов жира...
Хлеб на базаре стоил когда 200-300, а когда 500-800 рублей килограммовая буханка. Это при зарплате рабочего 400-600 рублей в месяц. То, что творилось с ценами, инфляцией не называлось, и слова такого в лексиконе не было, об индексации понятия не имели, зарплата годами практически не росла. Еще в 46 году мастер в вагонном депо получал 600 рублей, токарь 500, начальник депо 1800. Такая зарплата, естественно, ориентировала работающего человека на воровство и спекуляцию. Спекуляция практически не наказывалась, но ежели ты украл, допустим, катушку ниток и тебя задержали на проходной — домой уже не попадешь, сразу пять лет концлагеря. По Сталинскому указу. Как и за опоздание на 10 минут. Жили карточками: рабочему на день хлеба 800 граммов, служащему 500, иждивенцу и детям — 300. Голодными были все, кроме торгашей и начальства.
Моя стипендия — 150 рублей. Но на базаре можно было продать приобретенные по карточкам папиросы „Этери" — рубль штука, и за тридцатку купить кусок жмыха. На Оренбургском базаре продавали разный жмых. Каменно твердый кусок со спичечный коробок можно было жевать полчаса. Естественно, ежели ты при зубах. Самый лучший жмых — соевый, темно-коричневый. Он попадался редко. Самый худший — хлопковый, он желтый, спрессован с ватой. От него зеленая рвота. Вполне съедобен подсолнечный жмых, если не обращать внимания на шкурки от семечек, от которых кровоточат десны.
Обычно мы околачивались в хлебном ряду, где можно было увидеть как богатые едят пирожное из черного хлеба, пропитанного темно-коричневой свекловичной патокой. Я попробовал один раз, потрясающе вкусно, но дорого, кусочек на один укус 50 рублей.
У высокого зеленого забора, которым была огорожена территория базара, на прибазарной площади топталась барахолка, а у самого забора сидели и торговали меховыми шапками инвалиды, кто без руки, кто без ноги. Но люди аккуратные, в чистых гимнастерках — это я помню. Где они доставали шапки — не знаю, хотя среди инвалидов был и мой дядька по матери, дважды контуженный, весь в орденах старший лейтенант. Заработанные в бою ордена люди тогда не стеснялись носить. Это сейчас поди разбери, кто за бой, кто за дожитие орден носит. А мой дядька умер в 47 году от черной эпилепсии, которая была следствием контузии. Один раз я видел, как дядьку, бьющегося в судорогах, с трудом держали четверо здоровых мужиков, и когда я вспоминаю его черное лицо и глаза мученика, что-то давит мне на виски.
Инвалиды звали друг друга словом „калека". Наверное, сначала было „коллега", вроде как товарищ по занятию, а потом выродилось в это невозможное „калека".
Сейчас афганцы не торгуют. В Екатеринбурге у вокзала они сидят на своих тележечках внутри и возле подземного перехода, и наша милиция их не трогает. Я не знаю, какими словами афганцы называют друг друга, между нами нет контакта. Я другого и, слава Богу, уходящего поколения молчаливых соглашателей, покорно отдавших своих детей на казнь и муки ради преступных амбиций кучки престарелых негодяев из Политбюро. Мальчик в гимнастерке и без ног во имя интернационального долга! Люди подают, пряча глаза. Потому, что им стыдно. Мне тоже стыдно, я виноват, я молчал. По мне все интернациональные долги, вместе взятые, не стоят одного мизинца его оторванной ноги...