Журнал "проза сибири" №0 1994 г.
Шрифт:
— Алена?.. — бормотал Иван, чтобы не забыть, не напутать, и подумал, надо бы шарф, что ли, яркий намотать на шею или бабочку подвесить. Но где взять? Вернуться на Тверскую, в магазины?.. В мертвом стекле окна первого этажа он осмотрел себя и остался удрученным. Неудачников в новой России не любят. Несмотря на недавний обед, Иван выглядел как больной.
Правда, в потертом чемоданчике-,,дипломате“, с которым он не расставался, лежали проспекты двух его выставок, один даже был отпечатан в цвете, хотя цвет, конечно, оттиснулся ужасно — сполз кое-где, а то и просто перепутали краску... Ну, что?! Изобразить равнодушного к славе человека? Который как бы не от мира сего забрел сюда по усиленной просьбе Льва Михайловича (кстати сказать, большого дамского угодника и, как Лев уверяет, истинного гангстера, если говорить о неутомимости в любовных усладах...) Или намекнуть, что болен, что не знает, кому оставить картины? Родине они не нужны, так, может, устроить прощальную выставку там? А полученные деньги отдать в какой-нибудь фонд, потому что уже и жить
О, Москва!.. Какая ты страшная, столица наша родимая!.. Он стоял у дверей подъезда №7, и, наконец, из таинственного дома вышел первый счастливец — он наверняка был счастливец, ибо улыбался, даже ухмылялся, жуя жвачку и поправляя очки, узкие и маленькие, размером с бритвенные лезвия. Незнакомец выскочил на улицу, потянулся, затрещав суставами, и посеменил дальше, весь в вельвете и коже, посверкивая узкими очечками. Иван решительно сунулся в темный подъезд. На стене, исписанной матерщиной и детскими фразами вроде „Люба и Стас равняется...", висела такая же, как у двери, золотая дощечка со стрелкой, указывавшей наклонно вверх. Значит, где-то наверху. Иван поднялся на полэтажа и прислонился к батарее отопления. Батарея, разумеется, была ледяная, по случаю лета, между ней и стеной были натолканы смятые бумажные пакеты, окурки... Чувство страшной гадливости передернуло Ивана, но что было делать? С него не убудет. Надо подниматься.
Конечно, и убудет... Когда художник идет на сговор с совестью, в его душе происходят необратимые перемены. Лет 15 назад, когда Иван, впервые приехав в Москву, участвовал в выставке на пустыре, его холсты вместе с холстами десятка других талантливых мастеров были сметены бульдозером. Иван от страха и гордыни запил и однажды очнулся в подвале на Сретенке, среди драных афиш по стенам и пустых бутылок по углам, в компании богемной и веселой. Тренькала гитара, рвалась пленка в катушечном магнитофоне, пахло уксусом, которым склеивали пленку... пел Окуджава, пел Галич... О, там, там Иван и познакомился с молодой женщиной (ниже его подбородка), которую звали Сталина. Впрочем, она ласково просила звать ее Таля — стеснялась некогда пугающего, великого имени, подаренного ей родителями-большевиками, но за глаза ее все называли Сталина. Она сама тоже, конечно, как и ее родители, была член партии и выглядела днем трезвая, в серо-стальном платье до щиколоток, внушительно и строго, как девочка-подросток, наряженная к рождественской елке взрослыми. Но к вечеру она переодевалась, обычно в черное с блестками платье, с помпончиками на плечах, с помпончиками на подоле, чуть ниже колен, и глаза у нее начинали блестеть, как у пьяной. А стоило ей и впрямь хватить стаканчик, да стоило рядом появиться настоящему мужчине — по ее классификации это тот мужчина, который хочет победить женщину и не стесняется этого, не жалеет вина и цветов... — как начинала тут же что-то напевать и мотать лохматой головкой, лыбилась, как дурочка, показывая десны... Разумеется, Иван был опасный в этой компании человек, участник той самой выставки... но он не подписывал никаких потом протестов, писем в Кремль, а просто принял со смирением факт, что не все картины вернули — часть их якобы „пропала", наверняка работники милиции или госбезопаности (так и не было ясно, кто расправился с выставкой) забрали себе домой наиболее удачные работы... принял сей итог с пониманием, и лишь одно обстоятельство тешило его сердце: его имя стало в Москве если не знаменитым, то известным. Иван Шубин — это был Иван Шубин. И он сам уже не помнил, как попал в тот подвал... Помнится, кто-то из совершенно незнакомых москвичей затащил, хвастаясь Иваном, как пропуском в подземную компанию, хотя его-то, москвича, тут знали и обцеловали — кажется, это был актер из театра имени Ленинского комсомола, бывший провинциал, считавший себя покровителем всех гениальных сибиряков?.. Или из космической шарашки Володя, проработавший неподалеку от города, где жил Иван, несколько лет?.. Вроде бы даже Володя. Он, он, заикаясь, рассказывал московским дамочкам, какой титан Иван, и что наверняка лучшие его холсты московские „менты" уже сбагрили через своих блядей иностранцам за зелененькие...
— А что, хорошие картины? — спросила Сталина, строго глядя куда-то в переносье Ивану. — С бульдозерной выставки? Этого не может быть! — Она говорила нарочито серьезно и четко, а ее подружки покатывались со смеху. Если где-то работала записывающая установка, то Сталину упрекнуть будет не в чем... она говорит так, как должна говорить чиновница. А она, на беду Ивана, была именно чиновница, работала в некоем отделе горкома КПСС, и от нее многое зависело в жизни творческой интеллигенции... Так, во всяком случае, давясь от смеха или давясь ранне-спелой вишней, объяснила одна из подружек Сталины, повиснув на шее у Ивана:
— Захочет, кха!.. выпустит в демократический Берлин или на Кубу, кха!.. Шоколадница все может! — Шоколадницей Сталину прозвали от того, что она очень любила шоколад, ела его в любом количестве, в чем потом убедился Иван — зубы ее все время были черные или коричневые от шоколада...
Иван ответил на вопрос Сталины в том смысле, что картины у него разные, что он понимает: не все в них равноценно, но есть, которые не выставлял... или есть холсты, которые ему вернули
— Но я люблю создавать образ, — скромно буркнул Иван, пряча карандаш. — А это не очень люблю... фотография...
— Но это гениально! — воскликнула Сталина, целуя свой портрет, и ушки у нее загорелись, и стало ясно, что она влюбилась в Ивана. Через пару дней ее подружка сказала Шубину:
— Знаешь, Ваня, с ней такого давно не было... Разве что... — Она назвала фамилию очень известного киноактера, с которым у Сталины был фантастический роман с венчанием в православной церкви под Парижем, с разводом красавца с прежней женой... — Ну, были, были увлечения, — подруга смеялась, запрокидывая голову и открывая на горле запретный в те времена серебряный крестик. — Но в тебя она втюрилась. Знаешь, что такое втюриться? Мордой в тюрю... ,в кашу... Это я тебе, как филолог, говорю. Куй железо, пока горячо!
— А что ковать?
– —удивился Иван.
— Ты адиот?..
Разумеется, и речи не могло быть, чтобы он о чем-нибудь попросил Сталину. Но жизнь у Ивана становилась все более безотрадной. На родине, в провинции, после известной статьи в „Правде", его перестали допускать даже на обзорные выставки. Ни одну картину — даже пейзажи — у него не покупали. В Москве тем более ему дорога была закрыта. Правда, по слухам, кое-кого из „обструкцинистов" принялись выпускать на день-два за границу, чтобы показать окружающему миру — и у нас художники „хорошие и разные". Но попасть в число выпускаемых было все равно что выиграть в лотерею машину „Волга". И все же, как становилось ясно, в этом труднейшем деле могла помочь молоденькая женщина со строгими глазами. Но от нее все время сладко, удушающе пахло духами, видимо, французскими... И у нее были кривые ножки... И когда она смеялась, губы у нее становились бесформенными... И она была совершенно безумна, когда попадала в постель с нравящимся ей мужчиной, становилась бесстыдной и смелой, как нагая Свобода на баррикадах (по картине Делакруа):
— Вперед!., только вперед!..
От великой тоски и растерянности Иван, конечно, пал перед ней. Однажды все же потащился с московскими художниками на собрание, где выступила Сталина. Говорила она, как все чиновники, слова официальные, скучные, но губы ее при этом слегка улыбались, щечки смущенно алели (тогда еще не было модой сильно мазать румянами скулы), и многим в зале казалось, что она как бы в святом сговоре с ними. „Умница, ты говори, говори... — наверное, думали они. — Мы понимаем, ты обязана так говорить, но ты поможешь нам, защитишь нас..." Конечно же, все ‘понимали — Сталина мелкая сошка в окружении всесильного Гришина, тогдашнего секретаря ГК КПСС, но и она что-то могла... Списки составляются внизу, а уточняются наверху. Один раз не пройдет фамилия Шубина, во второй раз, глядишь, проскочит...
— Только ничего сейчас без моего ведома не предпринимай, — шептала Сталина, ночью виясь лозой в постели вокруг опечаленного мерзкой жизнью Ивана. — Дай слово — никаких выступлений!., никаких, боже мой, интервью... даже в компаниях — молчи!..
„Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои..." — вспоминал Иван слова Тютчева и, зажмуривая глаза, кивал. И летел столбиком от стыда в колодец, в пропасть. Женщина была горячая и гладкая, как целлулоидная кукла. И конечно, глупа. В спальне у нее висели наивные подражания Сальвадору Дали, „сюрреалистические" перлы, что, наверное, шокировало ее партийных сослуживцев... Какая храбрая! Хотя вряд ли они сюда допускались. ..
Забежав днем на почтамт, Иван писал домой жене, что задерживается в связи с возможной выставкой, но Сталина не торопилась. Шубин уже месяц болтался в столице, но ни в Москве, ни, тем более, в Берлине или Гаване его работы не были заявлены. Правда, неожиданно ему выдали путевку в Дом художников в Подмосковье, где у него теперь была — хотя бы временно — светлая мастерская, вокруг краснокирпичных хором росли медноствольные сосны, как бы облепленные медалями... неподалеку текла прозрачная, тенистая речка, работала прекрасная дешевая столовая... И разумеется, отныне сюда каждый вечер, в сумерках, как бы инкогнито, в темных очках, приезжала, лыбясь издалека, с зубами, смуглыми от шоколада, в облаке сладких духов, Сталина. Начинались теплые светлые весенние ночи, набухли вербы, томно бормотали вороны... и однажды Сталина вдруг твердо заявила Ивану: