AMOR
Шрифт:
— Так это же не еёхарактер, а ваш, — сказала она, — а она ему подчинилась.
— Вы, Ника, часто мыслите формально, —ответил Мориц, и, точно эти слова придали ему силы, он пошел в свой путь — по диагонали, от угла к углу, по пути отставляя то стул, то высунувшуюся рейсшину, то угол чертежной доски. — Это было не её, не мое — наше общее.Главное я знал — что я для нее — всена свете! И пришло это, как я уже вам говорил, не сразу — а через четыре с половиной года. Что же, она могла никого любить, кроме меня? Может быть, и могла бы — но ничтоне уменьшило бы её чувства ко мне!
("И с такимчувством к вам, всю себя отдавшая
— В двадцать седьмом году она была на Кавказе, а я в Крыму. На обратном пути я заехал к ней, пробыл у нее два дня и вернулся в Москву. Это было в первый раз, что я её видел одну и не в нашей атмосфере. Общее мнение о ней было, что она самое весёлое существо во всем санатории! И я подумал: я подавляюеё! Без меня она могла бы быть другим человеком…
"И все это скучно — как в книге! — думает Ника. — И люди думают, что та "дикая" природа — худшая! И стараются её прятать. Не эта ли в биографии пушкинской юной Татьяны с её пошляком Онегиным?"
— Я не раз говорил ей, что с другим она была бы счастливей! И всегда получал ответ, что если быона могла начать жизнь сначала — она бы повторилаеё!
("Довольно! — Хотелось встать, потянуться — чтобы руки хрустнули! — и выйти в милую черную ночь. — "Дважды два" пришло в твою жизнь? Хочешь поэмы писать своей кровью? Что ж, пиши…")
— Дочь писала мне, что мать к ней страстно нежна. Это — ново.Этого не было в мою бытность дома. К сыну — да, но он маленький. Он родился, когда я хотел с ней расстаться — из-за Норы. Если быэто случилось — мальчик должен был заменить ей меня. Я прочел это в её дневнике, она вела его в те трудные дни. Я нашел его в туалетном столе, спросил позволения прочесть. Она разрешила — и потом его порвала. И мы не сказали об этом друг другу ни слова. Я не очень люблю тайны — но и нет у меня к ним нелюбви. Я только хотел назвать ценуэтой гордости моей жены.
— Спасибо, — сказала Ника, вставая, — и вдруг что-то подталкивает язык: — Ну, значит, просто её гордость была больше её любви!
— Да нет же! — (Мориц гневен, чистосердечен). — Просто есть разная гордость — и разная любовь…
— Любовь — одна, — упрямится Ника. Она не смотрит на Морица, смотрит мимо.
— Почему вы всегда так уверенно судите обо всем на свете со своей колокольни?
— Потому что не умею смотреть — с чужой! Потому что это та колокольня, которую я выбрала, чтобы с нее смотреть. Бросим, Мориц, и вам пора спать…
— Какая у вас уди–ви–тельная склонность к риторике! Вы же упрекаете живую вещь за её название!..
Ника слушает с холодной улыбкой.
— Доброй ночи, — говорит она.
Но зато как хорошо — писать… Ночь, она одна — и сна ни в одном глазу. Куда делась усталость? Масло на волны, волшебный бальзам. Тетрадь перерастает в план отступившей поэмы, повесть живёт — вовсю.
А через барачную стену, как через толстую вату, — "Мелодия" Рубинштейна. Это Мориц включил радио? В Москве ещё только вечер…
Ника, как Хлоя, кладёт лицо на руки и, блаженно опустив (как Вий) веки, — слушает.
И вот это таинственное существо — перед нею. Ника держит портрет жены Морица. (Она узнала, её зовут — Ольга.) Ненасытно впивает она темный фон фотографической мглы, потертой, в легких трещинках карточки. Лицо в половину натуральной величины — ей в глаза прямо, как будто глядишь в зеркало. Облик, ею не виданный никогда более — во всей вечности! — неповторимый. Лоб более широкий, чем высокий, но и высокий тоже, обрывающийся совершенно горизонтальной линией темных, длинных бровей — при полной разглаженности, при их олимпийском покое все же кажущихся насупленными — так они стремительно распростерты над широкими и длинными глазами. Пристальный, утверждающий, застенчивый, застенчивость борющий, тяжелый взгляд. Он тяжел тем, что приковывает.Как много больше один этот взгляд даёт Нике, чем все рассказы Морица! Этот взгляд молча оборачивается к нему — и рушились "города и годы". Вот чего он не умел рассказать! Ника все хотела её слов, Мориц искал — их не было. Говорящей оказывалась немота… Полуулыбка рта негой отражена в глазах, неулыбающихся. Это нега веет в пушке ресниц, нижних. Лицо широкоскулое. В нем грация здоровья, упорной юности,
"Я бы могла любить её… — говорит себе Ника. — Но любила бы она меня? Боже мой! — так взывает — не о себе, может быть… в первыйраз о другом, — и я хотела Это воплотить в поэму… Но ведь неттаких слов! И — но… — она бьётся об какую-то мысль, и ей не находит названия. — Это иметь! Знать своим! И от этого — отрываться… Какой же силы зовв новые бездны имеет в себе тот, кого эта женщина любит! А ты? — спрашивает еёкто-то, — после тогополета, в котором прошла твоя юность и часть зрелости, — как же тывошла в эту, чужую же тебе, бездну, в душу этого человека? Он же ранит тебя каждыйдень, в нем неттой "высокой ноты", которая тебязвала от рождения (тебя и всех героинь книг, которых ты любишь, ты же — не одна!..) Нетв нем? — отвечает она смятенно. — Почему же кактолько я хочуот него оторваться — он предстает опять Кройзингом, героем "Испытания под Верденом"? Почему же бьюсь о него как о стену — и не ломаю себе на этом крыльев, — ращуих? Да разве оттого я не оставляю его, что мне что-то в нем надо? Не за его ли душу я борюсь в смешных рамках этих поэм–повестей? Не его ли душе служу, не её ли кормлю — в страхе, что вдруг оступится в какие-то бездны, где возомнит себя — дома? Не для того ли зову его к ответу за каждую нету интонацию? Господи Боже мой…"
Она, как в детстве, в слезном пароксизме, кидает о стол голову, но глаза сухи, ей кажется — больше нет сил. Ночь тиха. Смолкла Москва, все звуки утихли…
"А ты — спишь? — спрашивает она немыми губами— ту".
ГЛАВА 13
МЫЛЬНЫЕ ПУЗЫРИ
Ника была на краю отчаяния: только что Мориц ей рассказал, что написал жене, чтобы она больше не слала ему посылок, не лишала детей нужной им еды. "Я сыт, — сказал он, — а Ольге, после тринадцати (!) операций глаз, запрещена глазная работа, и она работает в две смены с лотком Моссельпрома. На последней фотокарточке она стала неузнаваема. Я отказался от помощи…"
Вертя арифмометр, она думала о том, чтоей делать… Но ничего придумать было нельзя, кроме — письма Ольге, опровергавшего его письмо. Умолить еёне прекращать посылок, без которых погибнет он, так сжигающий себя на работе, ведь ночью не прекращает новых и новых способов в заяв лениях излагать свое дело, настаивать на ошибочности обвинения…
Но последняя капля, переполнившая его чашу, — было письмо его дочки, Бэллы, девочки пятнадцати лет. "Папа, — писала она, — не пиши длинных заявлений, мне сказали — их никто не читает…"