Чёрный лёд, белые лилии
Шрифт:
Чудно. Соловьёва уже стала «Таней», которую нельзя мучить.
— Ты мне брат, а обижать Таню я тебе не дам, — сказала Мия совершенно спокойно, даже перестав жевать. Он очень хорошо знал этот тон, на первый взгляд ничего не значащий, но скрывающий за собой твёрдую решимость.
— Да плевать я на неё хотел, на твою эту… — он хотел сказать «Таню», но язык всё-таки не повернулся, поэтому, едва не плюнув, Антон продолжил: — Соловьёву. Слава богу, три дня всего осталось.
— Ну, Тон, такая она худенькая, маленькая…
— Сто семьдесят, маленькая она, — фыркнул он и тут же пояснил, отвечая на вопросительный взгляд сестры: —
— Жалко мне её, — Мия жалобно скривила губы, отвернувшись. — Не знаю. Предчувствие, если хочешь. Мы-то ладно с тобой, уж кое-что повидать успели в жизни…
— Да уж, дерьма хлебнули.
— Вот. А она… Смотреть даже жалко. Война эта… И крепится ведь, и надеется, и тоже всё старается встать на ноги потвёрже, и решимость такая в глазах. На фронт, говорит, поедут. Правда?
— Правда.
Поедут. У него как-то не было времени осмыслить это в полной мере. Да, снайперская школа, курсы, два месяца под Петербургом, а потом…
Это «потом» было таким нереальным и туманным, что он чувствовал невольное содрогание. Потому что не мог, просто физически не мог вообразить их всех, дурочек этих, по-настоящему там. Не мог представить себе, как они будут ползти по грязным осенним лужам, а вокруг них будет взрываться земля.
— Ладно, Тони, дай бог всё обойдётся. Побегу я, хорошо? Спасибо, что проводил, — Мия чмокнула его в щёку, обдавая запахом дождя и моркови, и быстро вспорхнула по лестнице к дверям КПП медицинской академии.
— Так до завтра, — он улыбнулся.
— До завтра, Тане привет передавай!
Ага, передаст. Как же.
Он вытер рукавом чуть влажное от тумана лицо и поднял взгляд в серовато-синее вечернее небо. Нужно просто пройти несколько сот метров, подняться на пятый этаж и пережить ещё два с половиной дня.
Последнее было самым проблематичным, потому что с каждым часом становилось только тяжелее. И дело было даже не столько в дуре-Соловьёвой, распевающей в душе во всю силу своих лёгких что-то про радугу и счастливые звёзды; и не в том, что она порхала по его квартире, как по своей, мыла голову его шампунем, заправски рылась в его холодильнике и раскидывала свои мохнатые шмотки по его дивану; и не в том, что в стаканчике у раковины появилась её ярко-зелёная зубная щётка, а в стиральной машинке — фиолетовые лосины; и даже не в том, что раньше квартира не пахла совершенно никак, а теперь вдруг, стоит открыть дверь, сразу почуешь совсем другой запах: нагретых батарей, мандаринов, чабреца (она постоянно совала эту гадость в чай) и дурацкого безе.
Если бы дело было в ней, было бы не так плохо. Но оно было в нём.
В том, чего он так боялся и что — господи, помоги — росло в нём. Такое знакомое. Такое давнишнее. То самое, что он давно выжег и поклялся никогда не впускать в свою жизнь.
И вот — оно подбирается, изредка захлёстывая грудную клетку огнём и заставляя сердце стучать чаще; оно вынуждает Антона по-своему заботиться о ней.
Он не хочет этого больше. Ему хватило тогда, шесть лет назад, в Лондоне. Ему хватило этого сполна. Это что-то нужно снова выжечь. Не просто нужно — жизненно необходимо. Потому что если до того, как эти девчонки уедут умирать, он не задавит, не убьёт это в себе — то будет сам умирать каждый день, вспоминая маленькое родимое пятнышко над светлой
Впервые с начала бомбёжек в доме работал лифт, и Антон, чтобы не встречаться с многочисленной соловьёвской охраной на лестничных пролётах, зашёл внутрь и нажал на кнопку пятого этажа.
Какому-то идиоту пришло в голову сделать стены лифта зеркальными, и он совершенно автоматически поднял глаза на гладкую поверхность. Это всё так глупо.
На фронт. На войну. Идиотки, что с них взять… Идиотки. Ничего не соображающие, тупые от природы, непрошибаемо глупые. Правда ведь?
Ведь не может оказаться, Антон Калужный, что они просто запутались? Просто заплутали, как ты, где-то далеко-далеко, и выход — его они так давно потеряли… Ведь не может случиться, что они — просто слишком маленькие и глупые для этого жуткого мира девочки, у которых ничего нет? Так ведь не может быть?..
Соловьёва, уставившись на свои ногти, в темноте его квартиры всё спрашивала какую-то чушь, всё говорила что-то об одиночестве и о том чувстве, когда ты спешишь, спешишь, идёшь со всеми, потому что там — что-то важное, так ведь обещали, а потом замираешь, останавливаешься, оборачиваешься и видишь: никого уже нет.
Мия зовёт его Тоном, и иногда Антон не откликается; Мия удивляется и тянет его за рукав. Антон быстро улыбается и оборачивается, всякий раз отшучиваясь: задумался.
Иногда он просто не может вспомнить, что его зовут Тон.
Одиночество? Чувствует он его? Наверное, да, потому что иногда Антону кажется: от него ничего не осталось. Тона нет. Он умер. То, что от него осталось, не было им самим. Кусок плоти, живущий на звериных инстинктах и приказах. Антон Александрович Калужный — вот кто он такой теперь.
И от этого имени хотелось драть ногтями кожу.
Он пристальней вгляделся в зеркало. Кто этот человек с тёмными-тёмными глазами и огромными синяками под ними? Чьи это чёрные пряди?
Помнишь ты себя ещё, Тон, а? Без вороха фотографий, газетных заметок, писем, старых тетрадок, которые ты боишься выпустить из рук — помнишь?
Он, опережая любые возражения, заученно кивнул отражению, как заведённая игрушка, но что-то внутри противно кололось, потому что взгляд у него чужой, и голос чужой, и сам себе Калужный совершенно чужой.
А каким был Тон, он не помнит.
Ещё не открыв дверь до конца, он почувствовал: что-то не так. Слишком тихо. И пахнет… К обычному соловьёвскому запаху примешивался ещё один. Знакомый и такой… страшный.
Шаг. Ещё. Тишина.
И пустота.
Рука сама собой потянулась к верхнему ящику тумбочки, потому что там лежал пистолет. Ещё шаг.
Он не мог себе объяснить. Просто что-то было не так.
Прямо под его берцами — лужа тёмной-тёмной крови.
Соловьёва. Господи.
Прежде чем паника накрывает его с головой, включаются инстинкты солдата. Тихо. Она здесь, ей просто некуда деться, когда внизу столько охраны. Он стиснул зубы, заставляя себя не двигаться с места и отчаянно, до рези в ушах, прислушиваться. Она здесь — это всё. Значит, всё будет хорошо. Всё уже хорошо. Ничего больше не случится.
Антон мгновенно огляделся. Большая, широкая лужа крови, будто бы Соловьёва долго стояла на одном месте и чего-то ждала. Осколки… Разбитое зеркало, рама слегка запачкана красным. Взгляд быстро упал на алевшие капли крови на ковре, чуть подальше, снова дальше, к закрытой двери ванной.