Деревня на перепутье
Шрифт:
— Вот что, милый, сперва поостынь, а потом поговорим как люди. Я не вещь какая-нибудь, чтоб выбрасывать, когда захочется, а потом снова брать. Я не мама, не дам на шее ездить. Если не на ком злость сорвать, то вот столб в изгороди: подпрыгни и ударься об него головой.
— Такие слова отцу, родному отцу… — простонал Лапинас.
— Отец… — Оттого, как было сказано это слово, у Лапинаса дух перехватило. Лучше бы камнем ударила. Чужой, что чужой — враг не мог бы сказать с большей издевкой и презрением. — По крови отец, а по душе… Жизнь ты мне дал, но за это я руки целовать не стану. Если хочешь знать, иногда мне стыдно за такого отца…
Лапинас схватился за голову. Уже не чувствовал злобы, только пронзительную боль в сердце, которая раскаленным гвоздем сверлила грудь.
— Стыдно… За отца… — прошептал он, глядя остановившимся взглядом на дочь и видя на месте ее неясное темное
— Ты хочешь всем устраивать жизнь, как тебе выгодней, — сказала Года. — Тебе нужны слуги, да еще для неважных целей, а я не родилась служанкой. Ни для тебя, ни для других. Я хочу служить сама себе. Хотя бы пока не найду достойного себя хозяина.
Лапинас, шатаясь, проковылял к лавке и грузно опустился рядом с женой.
— Года, доченька, пойми… — наконец посмела раскрыть рот Лапинене. — Сегодня колхоз решил насчет огородов. Отец не полевод, его трудодни поверх нормы ничего не значат. Меня освободили — стара, а тебе придется выработать эти двести пятьдесят. Может, я еще поправлюсь, даст бог. Помогу. Надо, доченька. Как же отдашь свой огород другому. Не растравляй сердце отцу, пташечка.
Года подошла к матери и положила ей ладонь на голову.
— Я работы не боюсь, мама. Нетрудно выработать не только двести, а вдвое больше, если видишь смысл в этой работе, — заговорила она мягко, гладя материны волосы. — Но вы ведь только из-за богатства впряглись в эти свои сотки. Корова, семь штук свиней. Каторга! С зари до зари. Все чердаки добром напиханы, и все мало. Пока жива, могла бы ты пальцем не шевельнуть, всего бы хватило. Неужто сто лет прожить собираешься? А может, с собой заберешь?
— Где там мне жить, доченька. Господь уж постукивает о небосвод, кличет…
— Чего тогда разрываешься? Ведь в жизни хорошего дня не видела. Иди и ложись. Почувствуй себя хоть раз человеком. — Года обняла мать за плечи и подняла с лавки. — Иди, иди, мама. Никто тебя не пожалеет, если сама себя не пожалеешь. Не в такой дом попала.
— Картошка… — прошептала Лапинене, робко, как мышка, покосившись на мужа.
— Почищу.
— Скотина…
— А что отец будет делать? Ветра-то нет… — Года обняла старушку и, как упирающегося ребенка, отвела в избу.
Лапинас сидел, закрыв ладонями пожелтевшее лицо. Дочь… Единственное дитя, которое он вроде бы держал в своих руках. Против! Обругала, в душу наплевала… Стыдится собственного отца! Отняли! Может, еще не совсем, но отберут! О н и!..
Снова поднялась затихшая было ярость, обмершее тело ожило. В глазах снова возникло лицо Гайгаласа. Нет, еще Толейкис, еще Григас, еще этот насмешник Пауга. Много лиц промелькнуло перед ним, но последним снова был Гайгалас.
«Помилуй меня, господи…»
Он встал и, пряча мстительный огонь исступленных глаз в кустики бровей, с надеждой оглядел вечернее небо. «Слава богу, луна начинает подлениваться с вечера. Не сегодня, так завтра дай, господи, исполниться милости твоей. Занеси над головой неприятеля праведный бич возмездия».
II
На следующий день выпало воскресенье. Необычное для Лепгиряй, потому что по предложению Арвидаса правление постановило в выходные дни не работать. До позднего утра в деревне царило неуверенное выжидание, так как многим не верилось, что вдруг не откроется дверь, не войдет бригадир и не скажет: «Ну, ну, покопались, и хватит. Давно пора в поле». Но никто не показывался.
И деревня мало-помалу, двор за двором, запраздничала. Женщины причесывались, искали у детей в голове; мужики, поставив на стол зеркало, брили бороду, иные шли подстричься к Антанасу Григасу или Габрису Дауйотасу — смотря куда ближе, — поскольку те охотно демонстрировали свое незатейливое искусство на нетребовательных головах соседей, хоть сами-то стриглись в городе. Где ножницы, бритва да еще несколько мужиков, там, ясное дело, за язык тянуть не приходится. И не болтовня идет, а серьезный, мужской разговор, потому что новости теперь сыплются на Лепгиряй, как зерна из снопа под ударами цепов. Вспомнить хотя бы позавчерашний день, когда колхоз в первый раз выехал сеять. Большое ли дело — в первый раз! Каждый год выезжает в первый раз, надо же когда-то начинать. Но так ли? Нет, лепгиряйцы в жизни такого не видали. Толейкис созвал в деревню полеводов всех четырех бригад. Председатель апилинки Дауйотас поздравил с началом весеннего сева. Краснобай-то никудышный, да у многих все равно в глазах защипало, когда оркестр заиграл. Потом все с музыкой двинулись в кяпаляйскую бригаду; поля здесь лежали выше и просыхали раньше, чем в других бригадах. Впереди, за оркестром, ехал грузовик
Такие-то дела творились позавчера, в первый день сева. А вчера новый гром, хоть та гроза еще не унялась, — собрание уполномоченных. А нынче — празднуем! Но это еще не все: аванс за всю первую четверть года выдавать будут! Как ни крути — Толейкис зря не болтает. Это каждый своим горбом чувствует. Да уж почувствовали. «Так-то это так, а осенью не один чихать будет…» — «Лодыри будут чихать, чтоб их туда, симулянты. Жалко тебе их, что ли?» — «Одного бьют, десять дрожат. А каждому, говори что хочешь, Григас, собственные сотки приятней чужих гектаров. Своя рубаха-то ближе к телу». — «Всякая муха к пахтанью льнет, чтоб ее туда». — «Из пахтанья вылезть можно, а из меду и не выберешься». — «Мне так и не терпится выгнать этого барана недостриженного». — «И выгоняй, Антанас. Уже остриг ровно за его любимых шестьдесят соток. Теперь мой черед». — «Не дурите, нечего путать чуб с политикой!» — «Ха-ха-ха!»
У второго парикмахера, Габриса Дауйотаса, тоже разговоры вроде этих; только в избе Лапинаса все в одну дуду дудят.
Праздничает деревня. У многих, конечно, возникает грешная мысль — спрыснуть первый день отдыха и неожиданный аванс. Но женщины, беспроволочный телеграф которых действует безотказно, уже пронюхали про заговор, вот и снуют по деревне, как стрижи перед дождем, ищут каждая своего, а найдя, волокут домой, легонько поругивая, а то как же еще покажешь свою власть? Но и без ругани мужская голова соображает: воскресенье воскресеньем, а святые за тебя огород не обработают, картошку не посадят (да и сам без лошади ничего не сделаешь), потому что в будни последнюю клячу из колхоза не получишь. Кто-то пустил слух, мол, посреди недели председатель отпустит всех на один день с работы, чтоб с огородами управиться, но многие не верят; на доске объявлений-то пока такого распоряжения нет. Да и время, самим богом данное: небо осыпано белыми облачками — будет картошка цельная. Раз так, то, бормоча под нос: «Черт бы подрал эти сотки…», тащатся многие к бригадиру, оттуда со словесным разрешением в конюшню, и спустя добрый час в каждом втором огороде начинается страда.
К вечеру огороды опустели: все, кто не выбрался днем, сбежались в канцелярию за авансом. В плотно накуренной комнате толпилось добрых полдюжины человек, в основном женщин, поскольку многие, боясь, чтоб муженек не улепетнул с деньгами, пришли за авансом самолично.
Пятрас Вингела сидит за столом рядом с кассиршей. Сладко улыбается, но злой, как голодный лев, потому что на сегодня планировал веселую вылазку в Вешвиле, а получился пшик.
— Подпишись, ягодка сладкая. Вот тут, тут, где эти точки, — указывает он, а когда огрубелая рука сразу не находит где, берет ее своими мягкими пахучими пальчиками вместе с ручкой и тычет в нужное место как нашкодившего котенка.