Две недели
Шрифт:
— Что, билетов не купили? — Мать заходила то справа, то слева от Саши, замершего у окна. — Лешка заболел? Деньги потерял?
— Он без меня уехал, — прошептал Саша. В душе была страшная пустота, не хотелось ни слушать никого, ни делать, ничего не хотелось.
На кухню вошел отец с трубкой во рту.
— Что тут у вас? — нахмурившись, спросил он.
— Лешка без него уехал, — жалобно сказала мать.
Отец посопел трубкой, посмотрел на Сашу и повернулся, чтоб уйти.
— Значит, съездил, — сказал он. — Вперед друзей настояще будешь выбирать, а не так —
Сейчас он уйдет.
— Пап, — обнимая отца за плечо, сказал Саша, — отпустите тогда меня одного.
— Одного?
— Отпустите. Я теперь, я… — Саша хотел сказать, что он с мужиками работал, что он стал лучше, но сказать так — откровенно похвастаться, да и не настолько он стал лучше, но не ребенок он теперь, не мальчишка, можно отпустить его одного. Но как это высказать отцу?
— Ну, если так, поезжай, — слушая бессвязные доводы сына, сказал отец, а сам вспомнил, как его, четырнадцатилетнего, собирала мать на заработки в Архангельск. Голова седая, а до сих пор помнится. — Поезжай. Посмотрю я, где-то был у меня адресок, воевали мы вместе с товарищем в одной роте, а после в Великом Устюге в училище учились. Погостишь недельку-другую.
НОЧЬ В КАРАУЛЕ
Наша рота переехала в этот караул недавно, всего три месяца назад. Казарму для нас не успели построить, и роту разместили в двухэтажном жилом доме. На первом этаже — канцелярия, каптерка, столовая с кухней, ленинская комната, а на втором — взводы. Каждому отделению отвели по комнате, совсем как дома. Командир роты распорядился: солдаты спят на двухъярусных койках, а командир отделения на одинарной, без второго яруса. Это, вероятно, для придания большего авторитета командиру отделения.
Две недели назад командиром отделения вместо меня стал Юра Топорков, бывший старший стрелок моего отделения, и я должен был освободить койку, но я по-прежнему занимаю ее. Юра ничего не говорит, а я привык тут. Да какая разница, кто где спит. Наверняка через месяц я уже буду спать не на койке, а на знакомом зеленом диване в родительском доме.
Скоро, скоро демобилизация! Приказ министра уже был, Октябрьские на носу. Правда, ротный грозится отправить нас с Колькой Тучиным, когда белые мухи полетят, но это армейский юмор. Пугает капитан. Кто знает, может, караул, в который мы заступаем сегодня, окажется последним. Сходим в него, и можно собирать чемоданы.
Впрочем, до караула еще долго: до обеда еще целый час. После обеда на боковую до 17.00, потом развод — и на службу.
А пока мы с Колькой подшили подворотнички, надраили сапоги, бляхи, сказали Юре, назначенному начальником караула, чтобы поставил нас в хорошую смену: с 22.00 до двух ночи, покурили на ящике из-под ветоши, который стоит на лестничной площадке, поговорили о том, о сем и стали петь песни.
Служба у нас в последнее время чего-то совсем наискосок пошла. Сядешь, взгрустнется, и запоешь поневоле.
Тополя, тополя, СолнцемПели мы негромко, так, для себя, а то, не дай бог, старшина или ротный услышит. Непорядок. Тем более ротный сегодня не в духе. Остался недоволен подъемом. Второй взвод сплоховал. Только дневальный заорал: «Подъем!» — к нам летит дежурный по роте: «Капитан здесь!» Мы давай молодежь подгонять. Как же, надо помогать Юре, он заместо помкомвзвода сейчас. Молодые у нас как пчелки завертелись. Наш взвод уже на плацу как штык стоит, а второй только на улицу выползает. Идут, канителятся.
Обычно в таких случаях ротный тихо командует: «В ружье, рота!» — и перед завтраком, на первое, угощает всю роту марш-броском, но сегодня он почему-то этого не сделал.
Как весе-е-енний, волну-у-ющий шу-у-ум.Нас окружал привычный живой гул казармы: повизгивая и дребезжа пружиной, хлопала входная дверь, кто-то топал сапогами по коридору, из кухни доносились стук ножа и бряканье кастрюль, под лестницей звякал металл, приглушенно долетал говор, смех — там чистят оружие солдаты из нашего отделения.
Тополя-а-а, тополя-а-а, Далеко-о ухожу, в сердце вас уношу-у-у…Сегодня пелось хорошо. Это случается редко и долго помнится. Вроде слова те же, мелодия та же, и все это пел не раз, но, выходит, пел машинально, не думая. И вдруг мелодия точно живой становится. Уже не ты ее поешь, а она из тебя льется.
Голос мой звенел и дрожал. Я даже глаза закрыл. И все так далеко сразу стало, будто не в казарме я, но и не дома, а где, сам не знаю. И приятно слышать рядом вторящий грубоватый, правда, местами слегка фальшивящий, баритон Кольки. Хоть и бывают у нас с ним иногда ссоры, а неплохой он парень. Друг как-никак, что говорить.
Как весе-е-енний волну-у-ющий шу-у-ум.Но Колька почему-то замолчал и осторожно ткнул меня локтем в бок. А я не мог остановиться, честное слово. Есть же самое трудное, любимое место в песне, к которому готовишься и не меньшее удовольствие получаешь от того, чисто ли пройдешь это место. И вот поэтому я бережно подвинулся от Кольки. Вытягивая в этот миг наивысшую ноту, какую я мог выпеть, я не хотел, просто не мог внимать чему-нибудь другому, кроме собственного пения.
— …у-у-ющий шу-у-у-м, — нежно и тонко выводил я, заканчивая слог.
— Что вы, что вы, — услышал я поразивший меня шепот. — Не мешайте. Пусть поет.
Я открыл глаза, оборвав пение.
Внизу лестницы, постукивая носком сапога по ступеньке, стоял ротный и с холодным любопытством смотрел на нас. За его спиной — старшина и командир нашего взвода.
— Что? — встретив мой взгляд, спросил ротный и чуть повернул голову левым ухом ко мне, как бы желая выслушать, что я сообщу ему.