Две недели
Шрифт:
Шумел монотонно дождь.
Капитан у нас — человек! По-хорошему если, с ним обо всем можно договориться. И спортом занимается: ему марш-бросок с нами пробежать — в порядке вещей; стреляет на «отлично» и на снарядах работает. Не то что другой лейтенант: недавно из училища, а на перекладину его калачом не заманишь. Или тот же лейтенант теоретически объяснит все солдатам, а потом: «Покажите, товарищ сержант». Да сержант-то покажет, будь спокоен, а ты-то что за командир. Ведь и ты личный пример показывать должен.
«По-хорошему…»
Началось с того, что мне пришел перевод на десять рублей. Каптерщика, или, выражаясь официально, ротного писаря, не было. Я попросил: отпустите, товарищ капитан,
Получили мы деньги на почте, завернул я в книжный магазин, купил книжку Л. Н. Толстого — полюбил я его в армии — и собрались мы возвращаться, а явились в роту уже после отбоя, да какое после отбоя, на два часа, считай, опоздали. Наутро стыдно было ротному в глаза смотреть. Отпустил ведь нас как людей.
Надоели ротному наши художества, вывели мы его из себя, сообщил он обо всем в полк, и вскоре пришел приказ о разжаловании.
Вообще-то, если подумать как следует, не надо было мне в командиры соваться, не поддавался бы на уговоры комбата, не шел бы в школу. Лучше б остался просто добросовестным солдатом.
Всегда у меня так получается: сначала сделаю, а потом думаю.
И сержант я был — трепал нервы себе и солдатам.
В школе сержантов нас обучали по старым меркам, когда от сержанта в первую очередь требовалось быть образцовым солдатом. Нас научили стрелять, ходить строевым, разбираться и хитросплетениях службы, но ведь я для солдата должен быть не только командиром, но и человеком. Солдат знает, думает и чувствует так же, как я, а я над ним поставлен командиром. Кроме уставных и служебных, должны же быть и общечеловеческие отношения, все, наверное, в конечном итоге строится на них. Но это уже область педагогики, а педагогике нас в школе сержантов не учили. Как найти то, чему не обучили меня в школе? И пока я искал, плутал, делал ошибки, что-то находил и снова терял, дела в отделении шли ни шатко ни валко. Меня пробирали старшина, взводный, ротный. Я нервничал, злился, круто наводил порядок. Затем спад, угрызения совести: кого-то оскорбил, обидел, на кого-то наорал. А потом все начиналось снова.
А Кольку, например, такие вопросы не волновали. Друзья мы, а разные люди. У него все иначе, он со своими солдатами не церемонился, обращался коротко и ясно. И порядок был. У меня так не получалось, хоть иногда и хотелось. Ну, он парень решительный, на траулере плавал, в загранке бывал. Иногда чересчур решительный, даже наглый, но ведь каждый человек имеет свои недостатки.
Что ворошить прошлое, вспоминать, кто из нас какой был командир и какие места занимали наши отделения в ротном соревновании. Теперь никому это не интересно. Теперь мы оба рядовые, можно сказать, прошли славный боевой путь от рядовых до сержантов и обратно.
Я, вздохнув, взглянул на часы. Без пяти час. А ротный звонил около одиннадцати. Скоро смена. Последний час проходит быстро. Минутная стрелка, кажется, бежит, как секундная, не успеешь оглянуться, как на тропе нарядов появится смена.
Все те же ночные звуки окружали поскрипывающую вышку, и, раздвинув рамы, я слышал сырой плеск дождя по земле, хлест струй по забору, по кровле вышки, упругие усилия ветра.
Вдруг затихло. Непостижимая хрупкая боязливая тишина спустилась на землю, и только слышно, как хрустально позванивают по стеклу прожектора ослабевшие, редкие капли дождя. Но как отзвук, точно почудившееся эхо, в воздухе внезапно родился низкий гудящий звук. Звук становился сильней и сильней. Неумолчный дрожащий гул заполнял собой все, нарастал, приближаясь с той стороны, где за сто километров отсюда было море. Дождь пошел крупней и хлынул проливной: перед прожектором отвесно сверлили землю толстые блестящие нити. Капли дождя дробно барабанили по кровле или, щелкая, по прожектору. Гул стремительно приближался, содрогая воздух,
Наступило мгновение затишья. Дождь прекратился. И тут же, словно преодолев что-то, все взревело с еще большей силой. Неожиданно стало темно, везде погас свет, и в этот же миг в правом секторе раздался ужасающий, визжащий скрежет и треск, что-то тяжело рухнуло, и тут же, еще не смолк треск, по земле запрыгал, заскакал, разбрасывая дуги белых искр, голубой мертвенный пламень. «Молния?» — подумал я с захолонувшим сердцем, а пламень метался, как живое существо, и всякий раз вспыхивал в новом месте, не там, где я только что видел его и ожидал увидеть снова.
— Караул! Караул! — Я с остервенением крутил ручку телефона. — Свет погас, ни черта не видно!
Я слышал много голосов. Значит, Топорков соединил на коммутаторе все посты сразу.
— Слышу, слышу, — отвечал всем Топорков. — Смотрите внимательней. Выбегаем на оцепление.
Пламень в секторе погас, не вспыхнул больше. Хотелось увидеть его еще раз, теперь уже было не страшно, а любопытно.
В темноте послышались голоса бегущих, топот сапог. Виден был только прыгающий короткий пучок света из фонарика.
— Не отставать! — раздался голос Топоркова.
Ветер утих. Пошел нудный заурядный дождь.
— Юра, — крикнул я подбежавшему Топоркову, — света-то чего нет? Замыкание?
— Столб на углу свалило, провода оборвало.
Топорков посветил фонариком на вышку, я помахал рукой силуэтам, стоявшим за Топорковым.
— Ну все, — торопливо сказал Юра, убирая фонарик. — Некогда. Стой. У тебя Пикумс остается. Вперед! — и они побежали дальше.
Дождь шел и шел. На пол упрямо падали капли, и я стоял на одном месте, где посуше: сапоги у меня худые, на правом подметка отстала. Подменных сапог не было, а новых старшина не выдавал, хотя уже срок подошел, хранил для демобилизации. Притворяется старшина, все жмется. Сапоги-то разносить надо, как в новых поедешь?
Я продрог. Расстегнув бушлат, я запахнул полу на полу и, туго-натуго перепоясавшись ремнем, поднял воротник, отогнул полы пилотки и натянул ее на уши. Скоро смена. Я все чаще посматривал на поворот, откуда должна показаться она. Время давно уже вышло. Ругаясь и пиная прохудившимся сапогом стенку перед собой, я представлял, как напущусь на Топоркова, на того, кто придет сменять меня. От раздражения становится будто теплее, но, успокаиваясь, дрогнешь еще сильнее. Хочется курить, сосет в животе, как и обычно бессонной ночью. У меня были две сигареты, но одну я отдал Кольке, а вторая, как я ее ни растягивал, кончилась.
«А кем менять-то? Все же в оцеплении стоят!» — подумал я и рассердился на себя, что эта простая мысль не пришла сразу.
Томительно тянутся минуты. Ни думать, ни вспоминать нет сил, лишь изредка в усталом мозгу шевельнется какое-то слово, выплывет уголок какого-то воспоминания, и опять усталость, холод, тупое, тяжелое ожидание смены.
Наплывает тягучая дремота. Я тру глаза, кручу головой, размахиваю руками, приседаю, проделываю ружейные приемы с автоматом, подпрыгиваю, но только остановлюсь, и видимая часть забора плывет перед глазами, колени подкашиваются, словно кто-то, озоруя, подкрался сзади и ребром ладони мягко ударил по поджилкам.