Интимная лирика
Шрифт:
архимедовски-озорной:
«Дайте мусорные машины —
мы очистим весь шар земной».
В окна муниципалитета,
словно грязи слипшийся ком,
гневно с улицы полетело:
«На балкон,
президент,
на балкон!»
Президент на балкон не выходит.
Старый лис,
он труслив и хитер.
Президент совещанье проводит
за опущенным бархатом штор.
Будь он бархатен или железен,
вечным занавесу не быть.
Каждый
тем,
кто хочет лицо свое скрыть.
Эти лица —
обмылки,
ошметки,
гниль со ржавчиной пополам,
отвалившиеся подметки —
представительствующий хлам.
Либералы —
как тряпки, подстилки,
солдафоны —
сплошное старье,
депутаты —
пустые бутылки
и правительство —
утильсырье.
Полицейские празднуют труса.
С песней мусорщики идут:
«Если урн не хватает под мусор —
избирательные подойдут!»
Ребятня, лопоча, набежала,
головенки курчаво торчат,
и невидимый отсвет пожара
озаряет эквадорчат.
Шторм народный, двенадцатибалльный,
он качает меня и несет.
От захламленности глобальной
лишь глобальная чистка спасет.
Но под ребрами крючья-вопросы:
что заменит прогнившую власть,
что есть ценности,
что есть отбросы,
как в ошибку не впасть,
не пропасть?
Задыхаясь,
прошу лавину,
чтобы в этой восставшей пыли
ни одной головы неповинной
вместе с мусором не смели.
Но я чувствую вовсе не жалость,
а в печенках сидящую злость
ко всему,
что свалялось,
слежалось,
что прокисло,
протухло насквозь.
Не кокетливый демон странствий
по планете бросает меня,
а всемирный порыв демонстраций
против хунты хламья и хамья.
Здоровенный мулат,
пол-арбуза
запустив на балкон пустой,
мне кричит:
«Эй, поэта русо!
Подключайся!
Бастуй!
Ты свой!»
И
и робею чуть-чуть — признаюсь:
это мусорщики Эквадора
принимают меня в профсоюз.
И тебя,
прорывавшийся в завтра,
вспоминаю, —
мне близкий до слез,
революции ассенизатор,
революции водовоз.
И мне хватит и сил и задора
у надменных чистюль не в чести
вместе с мусорщиками Эквадора
гигиену земли соблюсти.
И души моей государство,
где напарники все и родня,
ты —
всемирное пропетарство,
воспитующее меня.
Гваякиль, 1971
Моя перуанка
В час, когда умирают газеты,
превращаются в мусор ночной,
и собака, с огрызком галеты
замерев, наблюдает за мной,
в час, когда воскресают инстинкты,
те, что ханжески прячутся днем,
и кричат мне: «Эй, гринго! — таксисты. —
Перуаночку хочешь — катнем!»,
в час, когда не работает почта
и бессонно стучит телеграф,
и крестьянин, закутанный в пончо,
дремлет, к статуе чьей-то припав,
в час, когда проститутки и музы
грим размазывают по лицу
и готовится будущий мусор
крупным шрифтом — ьо всю полосу,
в час, когда все незримо и зримо,
я не в гости и не из гостей
прохожу авенидою Лимы,
как по кладбищу новостей.
Вся в плевках и грейпфрутовых корках
пахнет улица, словно клозет,
но всмотрись — человеческий контур
проступает сквозь ворох газет.
Это, скорчившаяся глухо,
никого ни за что не виня.
себе сделала пончо старуха
из событий вчерашнего дня.
Завернулась, от холода прячась,
в право-левое до бровей.
Все равно ей, что левость, что правость, —
лишь бы стало чуть-чуть потеплей.
Завернулась в скандалы, интриги
и футбольные матчи до пят.
Из-под ног манекенщицы Твигги
ее ноги босые торчат.
Лимузины, подлодки, ракеты
навалились, к асфальту прижав.
Скачки, яхты, стриптизы, банкеты —
все лежит на крестьянских плечах.
И витринная белая лама
видит горестно из-под стекла:
на лопатках ее кровь Вьетнама
проступает сквозь фото, тепла.