История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Сехин стоял против него, плетьми свесив руки. Он не знал, куда их деть. Смущенно поскреб бороду:
— Ну, если не так сказал, не серчай.
— Не серчай… Хм.
Негодование его наконец улеглось. У него было предчувствие, что он доживает на Кавказе последние недели. И было сильное желание уединиться, невзирая ни на кого и ни на что, довершить «Отрочество», прочитать книги, которые уж начал, — словом, жить той же распланированной и наполненной, напряженной духовной жизнью, какой жил на Кавказе эти два с половиной года. Конечно, от визитов офицеров невозможно было избавиться. Сам же он хотел одной-единственной встречи, которую давно откладывал, — встречи с шелковским помещиком Хастатовым.
Отставной штабс-капитан Аким Акимович Хастатов был личностью примечательной.
«Авангардный помещик» Хастатов и после своей отставки слыл отчаянной головушкой. Семь лет назад, в мае 1846 года, он участвовал в отряде, но уже не как военный, а штатский. В качестве волонтера, как Лев Толстой в 1851 году. Случай был незаурядный. Поднятые по тревоге и выскочившие из станицы Червленной казаки дежурной сотни во главе с командиром Гребенского полка подполковником Сусловым проносились через Шелковскую, когда на балконе своего дома, в летнем пальто, в соломенной шляпе-панаме, с тростью в руке стоял Аким Акимович Хастатов. Он спросил у проезжавшего командира — или у казака, — в чем дело, крикнул, чтобы ему дали коня, и в тот же миг в своей цивильной одежде, не выпуская трости из рук, спрыгнул с балкона, вскочил на казачью лошадь и помчался вместе с отрядом. Сперва он лишь размахивал тростью, но под Акбулат-Юртом, во время крайне неравного боя с полуторатысячным отрядом горцев, схватил винтовку убитого казака, залег за лошадиной тушей и вместе с другими в течение целых пяти часов, пока не подошла подмога из Кабардинского полка, отстреливался. За это он был награжден орденом св. Владимира 4-й степени с бантом.
А сейчас перед Толстым сидел неглупый и вполне обыкновенный человек, с которым он разговорился о Москве, об охоте — Лев Николаевич вспомнил, что в районе Шелковской он охотился, с братом и Султановым, — и о прочих вещах. Трудно было вообразить Хастатова в тех ролях, в которых, по рассказам, он выступал недавно. Жизнь Хастатова наталкивала на размышления о человеческой природе. Хастатов изменился с годами? Или все необыкновенное в нем — временные взлеты? Или, скорей, человек становится таким или другим в зависимости от обстановки? Вот ведь и он, Толстой, с глупым невольно разговаривает неумно, как бы усваивая его тон, манеры… В чем же тайна изменений, которые совершаются в человеке? А может, Хастатов вдруг самым неожиданным образом вновь покажет себя?
Он думал обо всем этом и после поездки к Хастатову. Вот, например, взявшийся переписывать отделанные (если бы он мог считать их отделанными!) главы «Отрочества» Акршевский, поляк, сосланный на Кавказ за участие в польских событиях 1832 года. Он тоже сочиняет и читал вслух свою мелодраму — вещь слабую, ничтожную. Но и сам он кажется слабым, жалким. Как же вообразить его в роли волевого и способного к действию «политического преступника»? И в некоторых других сосланных политических
Но опыт говорил ему: извлечь из жизни того или другого его особенное, лично ему принадлежащее, сильное или слабое, как извлек Лермонтов из жизни Хастатова, чтобы воспользоваться в повествовании о людях, в иных отношениях совсем непохожих на них, — это и есть писательское дело.
Глава тринадцатая
ВМЕСТО ЭПИЛОГА
Начался 1854 год. Лев Николаевич сидел и выписывал местные слова, выражения. «Казак — по-татарски значит бобыль». «Хорош тоже подслушанный разговор о зиме: А. Нынче зима с моря идет. В. Да, крылом». Потом взялся за возобновленный франклинов журнал и начал записывать свои слабости, обнаруженные за день. И подсчет расходов… Тоска врывалась, словно ветер в приоткрытую дверь. Но от нее дверь не закроешь… Был поздний вечер. Вошел офицер Жукевич. Остановись в дверях, сказал:
— В бою с горцами убит Кнорринг.
Толстой поднялся, опираясь рукой о стол. Он был потрясен. Он не питал симпатии к Кноррингу, но такое известие…
— Не может быть, — сказал он.
— Вам все «не может быть».
Несмотря на поздний час, явился и Оголин. Он подтвердил:
— Да. Убит. — (Впоследствии выяснилось, что слух был ложный.) — Я не затем явился, чтобы сообщить… — добавил Оголин. — Пришла бумага: Лев Николаевич Толстой переводится в двенадцатую бригаду.
— Где она стоит — двенадцатая бригада? — переводя дыхание, спросил Толстой.
Бригада находилась на театре военных действий с Турцией в составе отряда генерал-лейтенанта Липранди. Это и было то, чего желал Толстой. Но он еще не получил чина! Он ничего не получил! Не затем же его переводят, чтобы он и там остался унтер-офицером?! А может быть, пока ему дадут Георгиевский крест? Должен же он хоть чего-то добиться?
Но гораздо более его занимало другое: собственные его рукописи. Если бы его и на Луну посылали, он прежде всего сидел бы и писал-переписывал свои повести и рассказы. В этом состоял ныне первостепенный и неослабный интерес, главное течение его жизни. Вне этого — пустота, раздражающая пустота! Труд сочинителя как бы сам подсказывал: тут и выражается твое участие в жизни всех людей, делание добра.
Он доканчивал просмотр и переписку последних страниц «Отрочества». Наконец-то! Он все еще оценивал повесть весьма невысоко, но радовался близкому окончанию своих мытарств. Даже в день отъезда, девятнадцатого января, он еще занят был «Отрочеством». Ему ясно представлялись небольшие, однако неизбежные доделки…
Последними главами «Отрочества» Лев Николаевич вводил героя книги — и многих читателей, не испытавших того, — в новую область чувств; название ей он дал в самом конце повести: «Начало дружбы». Эти главы предвещали «Юность», работа над которой была впереди. А последняя часть задуманной тетралогии — «Молодость» — так и не была написана, как, впрочем, и «Роман русского помещика», но ее замысел частью вобрали в себя «Юность» и «Утро помещика».
С конца декабря прошедшего 1853-го и по двенадцатое января 1854 года он, не оставляя «Отрочества», интенсивно переделывал первые главы «Романа русского помещика». Он занес в дневник: «Манера, принятая мною с самого начала — писать маленькими главами, самая удобная. Каждая глава должна выражать одну только мысль или одно только чувство». «С семи часов утра слышался благовест с ветхой колокольни Николакочаковского прихода, и пестрые веселые толпы народа по проселочным дорогам и сырым тропинкам, вьющимся между влажными от росы хлебом и травою, приближались к церкви» — так, живою картиной, начиналась глава первая, «Деревенская церковь». Она была маленькая, как и следующие три: «Князь Дмитрий», «Его прошедшее» и «Ближайший сосед». Со временем Толстой немало из романа о помещике напишет, еще более — задумает, но в конце концов ограничится напечатанием заметно переработанного рассказа «Утро помещика», который разобьет на главки и начнет почти теми же словами, что и теперешнюю главу «Его прошедшее», — письмом юного князя Нехлюдова к тетушке.