История четырех братьев. Годы сомнений и страстей
Шрифт:
Лев Николаевич до поздней ночи бродил в задумчивости между домами, занимаемыми офицерами и казаками. Он был под впечатлением рассказа Стасюлевича. «Виновен он или нет?» — написал он в дневнике, при свете трепещущей свечи, и вновь задумался. И продолжал: «Бог знает, но когда он рассказывал мне (он-то прекрасно говорит) свое горе и его жены, я едва сдержался от слез». Но с той составляющей самую натуру его правдивостью, которая заставляла его во всем идти до конца, Лев Николаевич записал и другое, относящееся к сиятельному князю Воронцову, главнокомандующему, наместнику Кавказа:
«Приказ, по которому Наместник находил виновным Генерала Вольфа, исправлявшего его должность, должен бы был и обвинить самого Наместника по делу Загобеля, так как первый выпуск арестантов был сделан
Он поднял голову. Губы сжались. На лице лежало жесткое выражение. Все они сукины дети, подумал он. И наместник, и вся его свора. Какая трусость! И подлость! За окном расстилалась равнина, покрытая мраком в эту минуту. И мерещилось: во мраке бродит одинокая фигурка разжалованного. Еще недавно человек все имел, был доволен жизнью, собой, и вдруг все потерял: лишен дворянства, чина, поставлен в унизительное положение, худшее, нежели положение обыкновенного солдата из крестьян. А эти-то (он вновь думал о наместнике) — лишь бы не легла малейшая тень на их сиятельную особу!
Он не скрывал от себя: Стасюлевич ему жалок. Но, возможно, думалось ему, это в Стасюлевиче временное. Несчастья несколько притиснули его гордость, а она в нем есть. В разжалованном он угадывал трагические противоречия. Они были и в нем самом, противоречия. Только другого рода. Разве он порой не смущался перед ничтожными людьми! Но ведь в то же время — он знал — готов был насмерть драться за свою честь. И встретить лицом к лицу любую опасность. Да, Стасюлевич разделил судьбу солдатиков… А чувствовался в нем мыслящий и совестливый человек. Может, потому и несчастлив, подумалось Толстому. Таким особенно трудно приходится в военной среде. Это он знал по собственному опыту.
Тогда же Лев Николаевич задумал, а в 1856 году написал рассказ о разжалованном Гуськове, прототипом которого отчасти и был Стасюлевич, каким предстал он при свидании на Кавказе. Лев Николаевич не стал описывать историю несчастья Стасюлевича и даже не назвал причины. Он был осторожен в отношении прототипа своего героя и не дал прямых примет его. «Я недостаточно знал его, чтобы поглубже вникнуть в его душевное состояние», — впоследствии писал он Бирюкову. Но он тут же вспомнил черты, поразившие его при встрече с Стасюлевичем. «Стасюлевич был живой человек, хотя и изуродованный с разных сторон, более же всего теми несчастьями и унижениями, которые он, как честолюбивый человек, тяжело переживал». Рассказ назывался «Из кавказских воспоминаний. Разжалованный». В уста Гуськова Лев Николаевич вложил немало самых горьких и жестоких слов, близких выражениям его дневника и резко осуждающих офицеров, всевозможных начальников, из которых большинство способно грубо и пошло унизить человека. Под нажимом цензуры и редактора «Библиотеки для чтения» Дружинина кое-какие выражения пришлось убрать или смягчить. И название «Разжалованный», слишком напоминавшее о политических ссыльных, Толстого заставили снять, и он придумал другое: «Встреча в отряде с Московским знакомым. Из Кавказских записок князя Нехлюдова».
Прошло время, и Лев Николаевич увиделся с Александром Стасюлевичем при других обстоятельствах. В 1866 году в Ясную Поляну явился офицер и спросил Льва Николаевича Толстого. Толстой не сразу узнал его, хотя как-то мельком слышал, что Стасюлевичу возвращен офицерский чин. Этим гостем-офицером и был Стасюлевич. Толстой пригласил его к себе. Но не простое желание повидаться привело Александра Матвеевича Стасюлевича в Ясную Поляну. Его полк — 65-й Московский — был расположен поблизости от имения Толстого. В полку — чрезвычайное происшествие. Рядовой полка Василий Шибунин, доведенный до отчаяния, дал пощечину своему командиру роты. Шибунину грозит смертная казнь. Стасюлевич явился просить заступничества Толстого. Лев Николаевич посмотрел на Стасюлевича. Брови его сдвинулись.
— Конечно, я сделаю все, что смогу, — сказал Толстой.
Они не стали с Стасюлевичем вспоминать прошлое. Они были подавлены настоящим.
Толстой выступил защитником Шибунина на военном суде. Стасюлевич, заседавший в суде, подал голос за оправдание солдата. Но он остался в одиночестве. Суд приговорил Шибунина
Встреча с Стасюлевичем в 1866 году была последней. В 1867-м пришла трагическая весть. Поздней Толстой писал своему биографу Бирюкову: «Стасюлевича я потом потерял из виду, но недолго после этого, когда полк их стоял уже в другом месте, я узнал, что он без всяких, как говорили, личных причин лишил себя жизни и сделал это самым странным образом. Он рано утром надел в рукава ваточную тяжелую шинель и в этой шинели вошел в реку и утонул, когда дошел до глубокого места, так как не умел плавать».
Как это было и у Достоевского, интерес Толстого-писателя к некоторым трагическим личностям периодически воскресал на протяжении всей его жизни. Через полстолетия после первого знакомства с историей бурной деятельности и гибели Хаджи-Мурата не пропало, не рассеялось внимание к нему. Не угасла и память об Александре Стасюлевиче. Весной 1908 года Толстой обратился к редактору-издателю журнала «Вестник Европы» Михаилу Матвеевичу Стасюлевичу, родному брату Александра Стасюлевича. Возможно, он не знал, что преуспевающий ректор Петербургского университета и редактор «Вестника Европы» в свое время не был расположен к своему брату. Толстой писал Михаилу Стасюлевичу о его брате: «У меня остались о нем самые хорошие воспоминания. Он навел меня на мысль защищать на суде солдата их полка к-й за нанесенный удар ротному судился военным судом. Он сделал все что мог чтобы спасти солдата, но несмотря на мои и на его старания, солдат был казнен. Что за человек был ваш брат?.. Отчего он так странно покончил? Если вам не трудно и не неприятно ответьте. Это не холодное любопытство, а я как и пишу в воспоминаниях испытывал к нему тогда смешанное чувство симпатии, сострадания и уважения». Не думал ли Толстой вновь писать о человеке, с которым впервые встретился более полувека назад?
А в эту осеннюю ночь 1853 года, после встречи с разжалованным Стасюлевичем, он полон был тоски, сожаления, сострадания, гнева…
Направляясь станичной улицей к Алексееву и пожевывая иссохшую травинку, Толстой размышлял о старых и новых приемах в литературе. Пользоваться рутинными приемами, думал он, значит плестись за веком. А смело отбросить их — быть впереди века. Ему хотелось с кем-то поделиться и развить эту мысль. Но, сидя у Алексеева за обеденным столом, он испытывал лишь тяжесть на душе. Пустые разговоры, мелочные самолюбия, болтовня и вздорные, чисто офицерские понятия о музыке, о литературе. Да к тому же еще фанфаронство и непонятная зависть. Только Костя Тришатный, которого иногда судьба забрасывала в Старогладковскую, да Буемский и Янович отчасти понимали его. Тришатный однажды, умно и насмешливо блестя глазами, сказал: «Заедят они тебя тут. Уходи в отставку». Толстой не вслушивался в разговоры. Однако до него дошло замечание штабс-капитана из его батареи — Зуева.
— Иные гордятся происхождением, титулом, — косясь на Льва Николаевича, говорил Зуев. — А чем гордиться, чем тщеславиться?
Зуев, хоть он и считал себя образованным, знающим и держался самоуверенно, был человеком ограниченным и, пожалуй, даже глупым. Но на лицах офицеров, собравшихся в комнате, было написано явное сочувствие его словам.
— Я не вижу причины стыдиться титула, — сказал Толстой.
Он ощутил на себе взгляды товарищей, но готов был принять вызов.
— А что он означает — титул? Кого им жалуют — титулом? За заслуги, что ли? — с некоторым самодовольством оттого, что его слушают, настаивал Зуев.
— И за заслуги тоже, — упирая на каждое слово, ответил Толстой. — Вы можете не признавать титулов, но обязаны руководиться нравственными понятиями…
— Скажите, в какие высокие материи мы ударяемся! — сказал Зуев при общем смехе офицеров, и в их числе Сулимовского и только что вошедшего Олифера.
— Для меня это не высокая материя, а самая обыкновенная для человека, — сказал Толстой.
— А для меня — идеальничанье, которое не пристало нашему положению, — тотчас ответил Зуев.