Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
другим, и всё. Если можешь быть великодушным, будь им, таких немного. Не бойся
предателей и доносчиков, они тебе помогают. Человека создают препятствия.
21
Ждём съезд как манну небесную. Только и разговоров о новом кодексе. Лето
кончается, но еще тепло, хорошо. Повели меня в Сору, Пульников, наконец, дал о себе
знать, вызвал на операцию. Сопровождал автоматчик, будто зная, автомат потерять
труднее и за пазуху его не сунешь. Встретил
Пульников не совсем здоров. Надо к нему зайти, решил я, лучше до операции, потом
сразу уведут в лагерь. Уговорили конвоира, и пошли мы с Сашенькой в домик
каркасно-камышитовый вблизи больницы. Зашли в темный коридор, пожилая женщина
показала на дверь в полумраке. Я постучал, дернул дверь и бодрым, веселым тоном:
«Слава моему учителю!» В ответ – храп.
В комнате сумрачно, окно занавешено простыней с чернильным штампом, голый
фанерный стол, со стола свисает газета, на газете кусок колбасы загогулиной, луковица
белеет очищенная, полбулки хлеба кирпичиком, бутылка водки начатая и рядом
гранёный стакан. Сбылась мечта! Никто его теперь не схватит за руку, не заорёт, не
отведет в кандей – пей, хоть залейся. Над столом на витом шнуре засиженная мухами
одинокая лампочка с черным патроном. Стены голые, нигде ничего, только два светлых
следа, широкий от шкафа, поуже от этажерки. Железная койка с крашеной синей
спинкой, и на ней храпит Филипп Филимонович, лежит навзничь с открытым ртом. Он
ради меня приготовил свою мечту, ждал, чтобы вместе сесть, по-человечески выпить.
Не утерпел. Храпит, а над ним висит тот самый Лермонтов из «Огонька», в бурке,
который висел над моей койкой, когда мы жили вместе. Я думал, Филипп юморил тогда
про такую мечту, а оказалось – всерьёз. Спит больной, бледный, с раскрытым ртом. В
лагере он жил лучше. Не может он приспособиться к вольной жизни. Тринадцать лет
сидел. На всём готовом – звучит кощунственно, но это правда: накормят, напоят, без
работы не оставят, спать уложат, поднимут, в бане помоют, переоденут, на вшивость
проверят, прививки сделают от всех болезней. Не надо тебе ни о чем заботиться,
хлопотать, суетиться, всё, что надо, дадут, а что лишнее, заберут, – вот так, наверное,
будут жить при коммунизме. Отмирает в лагере никому не нужная инициатива, и
потом, на воле, человек не может никаким боком приткнуться к сутолоке, когда всё
надо доставать, покупать, приносить, варить, жарить, парить.
А вдруг и у меня так будет?
Вернулись с Сашенькой в больницу, я угнетенно молчал, а Бондарь
непонятной своей улыбочкой. «Неужели так трудно помочь Пульникову?» – сказал я
мрачно. Трудно. Прикрепили к нему санитарку, чтобы она убирала, в магазин сходила,
что-то постирала, а он стал к ней приставать. Скандал. Редко трезвый бывает, может на
операцию не прийти, вот как сейчас. Главврач уже на пределе терпения…
Конвоиру сказали, занят я буду часа два, не меньше, и он сел лясы точить с
дежурной медсестрой. Мы управились раньше. Бондарь взялся заполнять
операционный журнал, а мы с Сашенькой вышли на веранду, там никого не было, и
уже сумерки. Где-то лаяла собака, как в деревне. Пробежала девочка в светлом
платьице. Женский голос позвал: «Андре-ей! Андрю-уша!» Тянуло острой свежестью
вечерней тайги, тонко веяло цветами какими-то, кустами сибирскими, багульником,
может быть, не знаю. Ужасная была тоска, сесть бы и плакать прямо вот здесь. От
несчастья Филиппа. И от счастья, что мы стоим вдвоем с Сашенькой. Молодой месяц
висел над самой сопкой. Покой был над Ольгиным логом, и не верилось, что есть
преступления, лагеря, разлука, – есть только любовь. Темнела драконом хребтина
сопки, а рядом стояла Саша, и всё было мирно, тихо и хорошо, не требовались никакие
слова. Глаза ее смотрят мимо меня, и улыбка зажата в губах, как иголка, сейчас она
возьмет ее тонкими пальцами и пришьет меня к себе. Точеный ее подбородок то
вправо, то влево, так и звал прикоснуться и ласковым усилием легонько повернуть к
себе. Она уставилась на мою пуговицу, боясь глянуть выше, чтобы не разрушить
хрупкую стенку между нами, она еще есть пока и нужна, иначе не знаю, что будет, –
схвачу ее, и полетим мы к молодому месяцу. Прибежит автоматчик, и будет лупить с
колена очередями по звездам.
«Я каждый день жду вечера, не могу дождаться, когда начнется прием в
амбулатории». И вдруг она сказала: «Я тоже». – И подняла взгляд чуть повыше, но я
никак не мог заглянуть ей в глаза, я даже присел, но она быстро глянула в сторону –
хватит тебе улыбки моей. Она меня понимает и дразнит, видит, у нее получается, ой,
как лихо у неё получается. «Я тоже», – сказала она. Знать бы мне, что это значит.
Может, я бы от свободы навсегда отказался, если бы разгадал.
«Чего ты дрожишь?» – спросила она. «У меня много слов для тебя… Они во мне
трепещут». – «А ты не держи их, пусть летят, как птички. Нет, ты дрожишь! – она