Не жалею, не зову, не плачу...
Шрифт:
бугристая, метастазы, никакое лечение не спасет. Удивительно долго продержался он в
своей бане до стационара, боялся врачей, блатных, операции, всего на свете. Кахексия
нарастает с каждым днем, кожа на шее висит как у курицы, смотрит он жалобно,
умирать не хочет, но главный распорядитель не дает отсрочки. Едва я войду в палату,
как он сразу со мной о скорой свободе, ему из Баку прислали письмо, будет съезд
партии и на нём срока сбросят
выйдешь первый.
У Семенова тоже рак. Дежурю ночью, тихо в больнице, одни спят, другие
мучаются, много тяжёлых. Сижу за столом, пишу и вдруг вижу, как открывается дверь
и… никто не входит. А я пишу роман, творю его тайно, потом порву, сожгу и клочка не
оставлю, сплошная белиберда, но это потом, а сейчас он меня увлекает, спасает. Чисто
и светло в процедурной, на окнах белые занавески, на кушетке белая простыня, на
столе бело и на мне белый халат. Поблескивает стеклянный шкафчик с медикаментами,
стерилизатор со шприцами, аптечка с металлическими уголками на замке. Тишина,
покой, и вдруг… сама собой открывается дверь, и никого нет. Слышу шорох, дыхание
слышу, сопение чье-то от усилий, и всё ближе ко мне, ближе. Да что такое, черт побери,
я же не сплю! Сопение совсем уже близко и голос: «Евгений Павлович…» – словно
нечистая сила по мою душу. Я вскочил сам не свой и увидел на полу Семенова.
Большой стол прикрывал низ двери, я сидел, склонившись, и не заметил, как он
прополз по полу как паук. Ноги его не держат, и он хилыми руками, тащит свои
бренные останки, стиснув зубы, тощий, над ключицами провалы, лопатки вывернуты,
ноги как у мертвеца. «Чего-нибудь, Евгений Павлович…» Вот судьба! Старший
лейтенант, политработник, служил в Германии, полюбил немку и за связь с ней
получил 58-ю. Он был отличным офицером, начитанный, мужественный, волевой,
такими кадрами армия должна гордиться. Он не просто увлекся покоренной немочкой,
он полюбил ее впервые и навсегда. Он хорошо знал немецкий, любил поэзию, и
девушка его полюбила, он читал ей Гёте. Он подал рапорт по начальству, чтобы ему в
порядке исключения разрешили жениться на иностранной подданной. Всё по-
человечески изложил, объяснял, как любит свою Гретхен, а его отправили сюда вот, в
Хакасию. Заболел он еще в тюрьме, но терпел, думал, пройдет, в лагере ходил на
работу, стиснув зубы, переносил боль. Но болезнь взяла своё, и осенью он свалился,
кололи ему новокаин по ходу седалищного нерва, помогало на час-другой, потом боли
возобновлялись,
приглушат, а потом опять. Его положили в стационар уже в седьмой раз, он не мог
ходить, боль в пояснице усиливалась день ото дня, он не ел, худел, но актировать
нельзя – 58-я. Началась атрофия мышц обеих ног, ступни увеличились как у покойника,
длинные суставные кости остро напоминала кинохронику про фашистские концлагеря.
Не спал он ни днем, ни ночью. Захожу я делать пенициллин послеоперационному в
четыре утра и вижу – Семенов сидит на койке, вцепившись худыми руками, как
клешнями, в железную спинку, и молча смотрит на меня блестящими в полумраке
глазами. Вот он – воин, боевой офицер, политработник. Конечно же, он мог внушить
бойцу стойкость и смелость, мог показать пример в любой обстановке. Я тащил ему из
аптечки всё, что могло обезболить – дионин, анальгин, опийную настойку, но увы, не
помогало, он чумел от порошков, а боль оставалась, и он все равно не спал. Через
плоский живот скоро стала прощупываться крупная и твердая, как камень, опухоль
позвоночника. А он еще умудрялся читать, лежит, в руках толстенная «Консуэло»,
читает и улыбается – поразительно. Показали Глуховой, от чего боль, она подписала
разрешения колоть ему пантопон. Сделали ему кубик, он выпрямился, проспал всю
ночь и ожил на другое утро. Я невольно подумал, а что, если рак лечить
обезболиванием, наркозом? Злокачественные клетки окосеют, утратят активность, и не
будут пожирать нормальные. Всё гениальное, как известно, просто. Но к вечеру у
Семенова снова боль. Стали расширяться коричневые пятна пролежней. Волга ему
сочувствовал: «Эх, Коля-Коля, не надо было тебе свою немочку трахать стоя». На
обходе он начал горячо благодарить Глухову за пантопон, а она ему: «Это опасно,
Семенов, морфинистом будешь, не сможешь потом отвыкнуть». Восхитительно! У
кого, хотел бы я знать, больше черного юмора, у Волги или у Глуховой? Когда это
«потом», в Ольгином логу под кучкой земли с фанеркой, на ней фиолетовым
карандашом напишут фамилию, статью и срок, и первым дождем всё смоет, и первым
ветром свалит дощечку. Я с ней заспорил после обхода и выслушал мораль: мы должны
быть гуманистами, зека Щеголихин, вся группа морфинов дает привыкание. Но по
одному кубику все-таки оставила.
После укола стихала адская боль, и Семенов рассказывал о своей матери, о