Оборванная переписка
Шрифт:
Неужели вы остаетесь въ деревн? Значитъ, я васъ долго не увижу? Мн это больно.
Хоть пишите мн часто и много.
В. Ч.
XII
Турьи Горы, 24 декабря
Да, я ршилъ остаться здсь, мой дорогой другъ, и съ радостью буду переписываться съ вами и часто, и много. Не знаю только, займутъ ли васъ мои письма. Моя здшняя жизнь такъ далека ото всего, что васъ занимаетъ и окружаетъ. Вотъ теперь — праздники, вы, наврное, заняты по горло: елка для Вити и Вовы, елка для пріютскихъ дтей, подарки… А рядомъ съ этимъ: отчетъ къ запоздавшему общему собранію, послдняя новая книга, засданія въ десяти разныхъ комитетахъ… Вздохнуть некогда!
Здсь — кругомъ все точно въ ват, въ блой пушистой
Вчера я вышелъ на крыльцо флигеля. Было девять часовъ утра. Солнце, еще не высокое, свтило ласково и весело; на нжно голубомъ неб толпились легкія облака. Пахло свжимъ снгомъ. И ни звука, ни одного звука. Точно жизнь отлетла куда-то.
Я ршилъ остаться здсь на долго и веллъ открыть большой домъ…
Вчера же я и перебрался въ него, т. е. собственно въ дв протопленныя комнаты. Но я обошелъ весь домъ. И вдругъ въ немъ на меня пахнуло, вмст съ сыростью нежилыхъ комнатъ, тмъ особымъ запахомъ, какимъ наполнены всегда помщичьи дома: смсь лавандовой воды съ кислой капустой.
И этотъ запахъ сразу перенесъ меня за много, много лтъ назадъ, и я, не отдавая себя отчета, прежде всего пошелъ въ мезонинъ, гд была когда-то наша съ Лелей дтская. Она осталась почти такой же, какой была лтъ тридцать, тридцать пять тому назадъ. Только тогда она мн казалась очень большой и высокой, а теперь точно съежилась, сузилась и стала ниже. Мебели нтъ, только въ углу стоитъ громадное кресло, обитое глянцевитымъ ситцемъ. И вдругъ мн вспомнилась одна моя болзнь (мн тогда было лтъ восемь), когда я горлъ, какъ въ огн, а возл моей постели, въ этомъ самомъ кресл, по ночамъ дремала моя мать. Глянцевитый ситецъ на кресл былъ для меня цлой сказкой: темный листъ, склонившійся надъ краснымъ цвткомъ, казался мн туркомъ въ чалм, согнувшимся надъ двочкой въ красной шапочк. Изъ этого въ моей разгоряченной голов складывались цлыя исторіи… И теперь, черезъ столько лтъ — все это всплыло въ мозгу съ такой ясностью, что я могу возстановить вс мои тогдашнія впечатлнія. Я, какъ сейчасъ, вижу около себя: мать, красивую и кроткую, болзненнаго и добраго отца, сестру Лелю — бойкую и умную двочку, и бабушку Марью Ивановну. Вс они собрались около моей постели, такъ какъ докторъ сказалъ, что произошелъ кризисъ и опасность миновала. Они вс смотрли на меня такими добрыми, счастливыми глазами, что я чувствовалъ, какъ они любятъ меня, и самъ любилъ себя въ эти минуты. И помню, какая неудержимая радость жизни, какое трепетное чувство любви ко всмъ этимъ милымъ любящимъ меня людямъ наполняли меня. Хотлось вскочить и перецловать всхъ. Но я едва могъ шевелиться и только смотрлъ на всхъ и улыбался. И вс улыбались, глядя на меня. Жизнь казалась такой радостной, такой желанной для всхъ.
Сестра Леля скакала по комнат и размахивала руками, изображая птицу, пока отецъ не усадилъ ее къ себ на колни и не зажалъ ея рукъ своими костлявыми, но сильными руками. Мама стояла на колняхъ у моей подушки и тихо плакала счастливыми слезами. Меньше всхъ радовалась бабушка, хотя она очень любила меня. Да вдь старики не умютъ ни очень горевать, ни очень радоваться! Но и бабушка тогда была особенно оживлена, и блая наколка на ея голов трепетала при каждомъ поворот шеи. Отецъ приставалъ къ ней съ шутками; она на этотъ разъ добродугшно отвчала на нихъ, а Леля, сидя на колняхъ у отца и болтая ногами, громко хохотала, широко раскрывая ротъ. И вся комната точно смяласъ вмст съ Лелей…
Теперь и мать, и бабушка, и отецъ, и Леля спятъ здсь же, рядомъ, у церкви, а я еще живой, но… не только безъ радости жизни, но и безъ всякой надежды на эту радостъ. Жизнь представляется мн узкой тропинкой, протоптанной между двумя холодными стнами изъ снжныхъ сугробовъ и ведущей къ кладбищу. А тамъ что? Не знаю!
Я просидлъ въ мезонин очень долго. Жаль было разставаться съ тмъ дтскимъ чувствомъ,
Когда я сошелъ внизъ — солнце уже заходило, и его красные лучи освщали комнаты неровными пятнами. Первая, большая зала съ аркой стоитъ совсмъ пустая. Куда длась вся мебель — не знаю, не помню. Шаги гулко раздаются въ ней. Я скоре прошелъ въ гостиную, — въ ней все на своемъ мст, все какъ было и двадцать, и тридцать лтъ тому назадъ: грузныя кресла краснаго дерева съ высокими выгнутыми спинками и твердыми сидньями, безъ пружинъ, обитыми зеленомъ репсомъ; длинный, узкій диванъ, овальный столъ передъ нимъ. По боковой стн — козетка въ вид буквы S и замысловатый рабочій столикъ съ мшкомъ изъ зеленаго репса. Трельяжи безъ зелени и экранъ съ вышитымъ по канв грекомъ… Все это забытое, запыленое, точно заснувшее. Я чувствовалъ, что мн неловко идти громко, и пошелъ дальше, едва ступая. Столовая съ ея раздвинутымъ круглымъ столомъ, уродливымъ шкафомъ, вылзающимъ чуть не на полкомнаты, и съ горкой для серебра тоже точно заснула въ пыли.
Я прошелъ въ комнату матери. Темныя сторы спущены; я поднялъ ихъ; солнце только однимъ краемъ оставалось на земл, комната на минуту засвтилась золотисто-краснымъ свтомъ. Я оглядывалъ ее съ волненіемъ и любовью, мн хотлось найти хоть въ чемъ-нибудь присутствіе той души, которая столько лтъ жила здсь, любила, радовалась, плакала, страдала. Нтъ! Ничего нтъ! Большая деревянная кровать съ рзными спинками, ширмы, обтянутыя англійскимъ ситцемъ, туалетъ, маленькія кресла со спинками — корытомъ… Солнце сло, и вся комната опятъ потухла, стала опять холодная, безжизненная, мертвая.
Въ кабинет отца — та же смерть. Его письменный столъ — бюро, за которымъ онъ сидлъ по утрамъ и разговаривалъ съ приказчикомъ — сдвинутъ къ стн. Мн вспомнилось, какъ нервничалъ отецъ при этихъ докладахъ, какъ раздраженно останавливалъ приказчика на полслов, и перо прыгало въ его дрожащей рук.
Отецъ былъ контуженъ въ голову при усмиреніи польскаго возстанія, долженъ былъ выйти въ отставку и поселился въ деревн. И головныя боли, и вынужденное бездйствіе тяготили его, онъ былъ постоянно или грустный, или раздраженный, и это тяжкимъ гнетомъ лежало на матери. Она обожала его и вся ея жизнь была наполнена тмъ, чтобы успокоить, не разсердить, угодить… Намъ съ Лелей это было непріятно и безсознательно возмущало насъ, хотя мы любили отца.
Имніе принадлежало матери, но все управленіе имъ было въ рукахъ отца и онъ ревниво относился къ своему длу, но хозяйничать не умлъ, увлекался, заводилъ какія-то нововведенія, ему все портили, и онъ постоянно разстраивался. Поэтому разговоры съ приказчикомъ были самыми страшными минутами въ жизни матери, и она ходила сама не своя у дверей кабинета. Иногда она говорила мн:
— Сережа! Пойди къ пап, спроси его…
И она выдумывала какой-нибудь вопросъ. Я не понималъ, что она хотла перемнить его настроеніе моимъ приходомъ, и удивлялся ея «приставанью» къ пап.
Помню, разъ она вбжала ко мн блдная и особенно встревоженная, и прямо сказала:
— Сережа! Иди скоре въ кабинетъ.
Я не спросилъ, въ чемъ дло, и побжалъ къ отцу. Уже издали звенлъ его высокій, прерывающійся голосъ. Я отворилъ дверь и увидалъ блую костлявую руку отца съ блеснувшимъ на ней обручальнымъ кольцомъ и услыхалъ звукъ пощечины. Сначала я ничего не понялъ. Отецъ стоялъ спиной ко мн, а за нимъ, весь съежившись и виновато смотря на него, стоялъ старшій конюхъ Дормидонтъ — мой другъ по конному двору. Приказчикъ Ермолаичъ стоялъ тутъ-же…
Я никогда не забуду этого, но не забуду и слезъ отца, не забуду, какъ онъ просилъ меня простить его… Я простилъ, а Леля не простила и много позже вспомнила про это…
Посл случая съ Дормидонтомъ, я самъ почти не выходилъ изъ кабинета отца по утрамъ. Онъ иногда доходилъ до крайняго раздраженія, но сдерживалъ голосъ, и только рука, сжимавшая перо, нервно стукала по столу. И до сихъ поръ на облупленной клеенк стола видны чернильныя цятна. Пятна сохранились, а того, что было пережито, перечувствовано и выстрадано здсь — нтъ и слда.