От мира сего
Шрифт:
— Кто — он?
— Поезд. Он едет в Патагонию, в страну, где вечное лето, цветут пальмы, летают пестрые попугаи колибри.
Он опять глянул на нее. И она тоже не отводила от него взгляд.
Русые прямые волосы, брови, раз и навсегда выгоревшие, толстые губы, нижняя губа как бы покусана пчелами, и такие простодушные, такие доверчивые, открытые глаза, не то голубые, не то зеленые, скорее зеленовато-серые…
И вдруг показалось: вовсе они не такие простодушные, открытые, его глаза.
Спросила уже громко, не понижая голос:
— Так как, поедем в Патагонию?
Он сказал,
— По-моему, надо бы обратно, домой…
Тогда, ночью, он давно уже ушел, уехал к себе, она проснулась, словно кто-то позвал ее, словно кто-то стукнул негромко в дверь, она мгновенно подняла голову с подушки.
В окне сияла луна, апрельская, тоненькая, полузакрытая ночными облаками, шелестели внизу растущие вдоль мостовой еще голые деревья, прошумела и затихла вдали невесть откуда взявшаяся машина.
Опять все тихо-тихо, только деревья шелестят обнаженными ветвями.
Зоя Ярославна привстала на постели, глядя в окно, на луну, на неспокойные, сменявшие друг друга облака, внезапно ощутила себя такой одинокой, неприкаянной, никому не нужной…
Почему? Она и сама не могла бы ответить, но было так одиноко, так бесконечно холодно, неприютно на сердце, что она уткнулась лицом в подушку и заплакала, все глубже зарываясь в подушку, охватив зябнущие плечи обеими руками.
А потом, утром, как и всегда, встала рано, в одно и то же время, привычно быстро собралась на работу, ехала в метро в свою больницу и вбежала к себе на третий этаж, по дороге здороваясь с сестрами и врачами, провела пятиминутку, стала обходить свои палаты, расспрашивать больных, читать истории болезни, наставлять молодых своих коллег, ожидать Вершилова, который задержался в командировке, после обеда приводить в палаты студентов, рассказывать, объяснять, отвечать на все вопросы, которые задавали, как студенты, так и сами больные, и потом мчаться домой, потому что должен звонить Владик и надо было успеть приехать до его звонка, и он звонил, и все ночные тревоги, горести, неожиданно, ни с того ни с сего хлынувшие слезы, все было позабыто, она упивалась его голосом, он спрашивал о чем-то, она слушала то, что он говорил, сиюминутная, хрупкая радость оттого, что она слышит его голос, переполняла ее, она забывала обо всем, что было, она была счастлива, пусть ненадолго, все равно, очень и очень счастлива…
…Надо было перед уходом еще раз зайти в двенадцатую палату. Передать Ариадне Алексеевне привет от мужа? Или не стоит?
По зрелом размышлении решила — нет, не буду. Пусть идет, как шло. Надо не забывать одно: быть собранной, никогда не показывать вида, что бы ни произошло, быть очень внимательной, серьезной, общительной. Одним словом, такой, как всегда.
Где это она вычитала поразительные слова?
Хоть сердце разорвись,
Уста должны молчать…
Вот именно так. Быть такой, как всегда, а что у нее в душе, это никого не касается. Решительно никого, только лишь ее самое.
Она закурила последнюю сигарету, стряхнула пепел в пепельницу.
Так, значит, за дело.
Открылась дверь, быстро вошла Клавдия Петровна.
— Зоя Ярославна, — заговорила взволнованно, чуть задыхаясь,
ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ
Нянечка Кира Васильевна — все в больнице называли ее няня Кира — лежала в десятой палате. Это была сравнительно тихая палата, подальше от сестринского поста с беспрерывно звонившим телефоном, от телевизора, который начинал работать в холле уже с пяти часов, и койка была выбрана для няни Киры самая для нее удобная, возле окна.
За окном густо разрослись тополя, в ветвях неумолкаемый птичий щебет с раннего утра до вечера. Когда-то, тому уже много лет, няня Кира вместе с другими сестрами и санитарками сажала вокруг корпуса тополя и клены. С той поры они уже разрослись вовсю.
На тумбочке, рядом с кроватью, стояла банка компота, сваренного для няни Киры старшей сестрой Клавдией Петровной, лежали апельсины и яблоки. А в холодильнике Клавдия Петровна поставила домашний творог из молока и кефира, брусок сливочного масла и двести граммов нежно-розовой, без единой жиринки ветчины. Сестра Алевтина Князева специально ездила за ветчиной на Арбат, в диетический, там обычно бывала такая вот ветчина, свежая, розовая и без жира.
Но душа няни Киры не принимала еды. Она так и сказала Алевтине, то и дело забегавшей к ней в палату:
— Алечка, дочка, не принимает моя душа ничего съестного…
Заходила к ней Клавдия Петровна, пыталась соблазнить няню Киру:
— Хочешь, я тебе пирожок испеку с капустой? Или отбивную в сухариках зажарю? А то давай картофельный рулет с мясом завтра принесу, знаешь, такой, какой тебе всегда нравился, с поджаристой корочкой?
Няня Кира на все соблазны отвечала одинаково:
— Неохота, не хочу, не надо…
Руки ее, большие, широкие, с морщинистыми ладонями, раньше никогда не знали покоя, всегда были в работе — подметали, мыли, стирали, убирали посуду, подавали лекарства, приподнимали больных на кровати, вязали, шили, снова мыли, снова приносили и уносили еду, лекарства, воду…
А сейчас они были необычно спокойны, сложенные вместе поверх одеяла.
Зоя Ярославна вошла в палату, и, как всегда, больные повернулись к ней, но она первым делом подошла к няне Кире. Няня Кира открыла глаза, глянула на Зою Ярославну, та тоже молча, пристально смотрела на нее.
Зоя Ярославна не выносила нарочито веселого, лихого тона иных врачей; подобного типа врач, входя в палату, уже заранее широко и радостно улыбался.
«Как дела?» — спрашивал таким ликующим тоном, словно и не мыслил другого ответа, как: «Все отлично! Все очень хорошо!»
Обычно так спрашивал доктор Вареников, не всегда, к слову, дожидаясь ответа, потому что ему был решительно безразличен любой больной, безразличны его ощущения, его боли и жалобы.
— Что, Зоечка, — спросила няня Кира, — не успела прийти — и сразу ко мне?
Няня Кира ко всем, даже к главному врачу, обращалась на «ты».
— Разумеется, — согласилась Зоя Ярославна. Вынула из кармана часы, любила носить их в кармане, а не на руке, раскрыла аппарат Рива-Рочи, нацепила на уши фонендоскоп… — Итак, начнем, что ли…