Предсмертные слова
Шрифт:
ИЛЬЯ ИЛЬФ (ИЛЬЯ АРНОЛЬДОВИЧ ФАЙНЗИЛЬБЕРГ) умер, как и Чехов, от чахотки. Перед смертью, лёжа на диване у себя в Лаврушенском переулке, он попросил у жены шампанского, взял в руки бокал и, как и Чехов, тоже сказал по-немецки: «Ich sterbe…» («Я умираю…») Как и Чехов, милый, скромный, чахоточный Илья Ильф носил пенсне и был столь же остроумен и ироничен. Правда, по словам его дочери Александры, отец сказал жене перед смертью: «Завещаю тебе Сашеньку…»
«Geh und bete», — опять же по-немецки кричал «последний русский романтик» АПОЛЛОН АЛЕКСАНДРОВИЧ ГРИГОРЬЕВ издателю Стелловскому, которому задолжал денег, и денег немало. По пустой, почти без мебели, квартире в доме Соболевой в Гусевом переулке, близ Измайловского моста, которую снимал этот замечательный поэт, раскиданы были штофы из-под водки и спирта, флаконы из-под одеколона и бутыль из-под керосина — Григорьев «пил мёртвую, пил без перерыва», желая «допиться до адской девы».
Однако зябко… Сердца боли Как будто стихли… водки, что ли?«Geh und bete», — тыкал он пальцем в пустую стену комнаты. Должно быть, хотел спрятаться. Или почувствовал смерть и желал уйти с глаз долой, умереть, как умирают собаки. Буквально
Российский император ПАВЕЛ ПЕРВЫЙ прибег в этом случае к более благозвучному французскому языку. Когда толпа пьяных гвардейских офицеров-заговорщиков, держа шпаги наголо, ворвалась в его спальню со словами: «Вы арестованы, Ваше Величество!», он «сиплым голосом, кривляя ртом и шеей», ответил им: «Арестован! Что это значит — арестован? Вы меня можете убить, мерзавцы, но я умру вашим императором! Я — Помазанник Божий… Самодержец Всероссийский!» На что огромный ростом, «с диким выражением лица» шталмейстер Николай Зубов, «в своём роде мясник», ответил государю по-русски, ударив его по руке: «Чего ты так кричишь?» Возмущенный Павел оттолкнул руку Зубова, и тогда тот правой рукой, в которой держал тяжёлую золотую табакерку, ударил его в левый висок. Государь потерял сознание и упал. Француз-камердинер Зубова вскочил обеими ногами на его живот, а Зубов, сняв висевший на кровати шарф государя, задушил им его. «Воздуху… Воздуху…» — были последние слова императора. Буквально за полтора часа до этого, после ужина с государыней, он, смеясь, сказал генералу Кутузову, взглянув на себя в зеркало: «Странное стекло, я вижу в нём свою шею свёрнутой». А чуть позднее, выходя от чернокудрой княгини Анны Петровны Гагариной (мальтийский рыцарь свято хранил обеты супружества и возвращался от своей платонической фаворитки в кальсонах, белом полотняном камзоле и ночном колпаке!), сказал ей: «Завтра падут на плахе головы!» Ан нет, прежде пала его собственная голова. С неугодным царём было покончено. В ту же ночь дежурный камер-фурьер сделал в своём журнале следующую отметку: «Сей ночи, в первом часу, с 11-го на 12 число марта 1801 года, скончался скоропостижно в Михайловском замке государь император Павел Петрович…» Наследник Александр, обливаясь слезами, объявил семёновскому караулу: «Батюшка скончался апоплексическим ударом». Граф Пален подошёл к нему: «Довольно быть ребёнком. Ступайте царствовать, покажитесь гвардии!» Было покойному императору и последнему гроссмейстеру Мальтийского ордена Павлу Петровичу 47 лет. Именно столько бронзовых букв — 47 — насчитывается в надписи на фризе рокового Михайловского замка. В этот замок-крепость он изволил въехать всего за пять недель до кончины, предварительно повелев окрасить его в ярко-розовые тона, цвет парадных перчаток фаворитки Анны Гагариной. Так вот, на фризе замка написано: «Дому Твоему подобаетъ святым Господня въ долготу дней!» И юродивая со Смоленского кладбища прорекла: «Сколько букв в сей надписи — такова долгота лет и императора Павла». Не верите? А ну-ка, пересчитайте тогда буквы.
Светлейший ПОТЁМКИН-ТАВРИЧЕСКИЙ перед смертью тоже поминал Зубова. Дался он им! В Яссах постигла князя потная молдаванская лихорадка, но он, вопреки советам врачей, решил убраться оттуда восвояси. Был Григорий Александрович довольно весел и утешал себя мыслью, что навсегда оставил «гроб свой», как он называл Яссы. «По крайней мере умру в моём Николаеве», — заметил он перед отъездом. В полдень шестиместная карета, запряжённая восьмериком, с форейторами, выехала из Ясс, но на 38 версте, посередь молдавских степей, «великолепный князь Тавриды ощутил умножение телесной слабости» и велел остановиться: «Стой, кони! Боже мой! Боже мой! Будет теперь… некуда ехать… некуда ехать… Наездились уже… Я умираю! Жарко, душно! Выньте меня из кареты. Положите на траве. Хочу умереть в поле, на чистом утреннем воздухе, под открытым небом». Его вынесли и осторожно уложили на разостланный ковёр подле просёлка. Он спросил спирту и намочил им голову. Любимая племянница князя, графиня Александра Васильевна Браницкая, камергер-фрейлина и статс-дама, ехавшая с ним на правах любовницы, подложила ему под голову кожаную подушку и слышала последние слова дяди: «„Он“ отошёл от меня…» — «Кто „он“»? — спросила Браницкая. «Дура, да Зубов же это, Зубов, не по зубам ему строить империю… А там помешают…» «Ночному императору», как его бывало за глаза величали, вдруг привиделся Платон Зубов. Графиня Браницкая положила на грудь светлейшего дяди образок. «Наклонись ко мне, — прошептал он. — Слушай… Дай мне руку… вот так… Скажи государыне… Я вырву этот „больной зуб“… Боже… опять… опять эти страдания…» Он шевельнул рукою: «Простите меня, люди… за всё простите». Затем сильно вздохнул, раза три зевнул, широко открыл зрячий глаз и покойно, незаметно умер, как гаснет свеча без малейшего ветерка. Браницкая бросилась ему на грудь, уверяя всех, что он ещё жив. «Закрыть бы глаз ему», — поднял её доктор Санковский. Стали шарить в его камзоле, хотели найти империал, но тщетно — карманы богатейшего человека России были пусты. Конвойный казак вытащил из своего кафтана тяжёлый медный пятак с датой «1791» на нём, им и накрыли единственный зрячий глаз светлейшего. Князь, владевший миллионами, умер как бедняк, на траве, посреди степей. Место смерти «при спуске с горы между селений Резины и Волчинцов в ясском округе» обозначили казацким пикетом с воткнутыми копьями, только и всего. Потому-то оно поначалу и затерялось. Незадолго до смерти Потёмкин присутствовал в Галаце на похоронах принца Карла Вюртембергского и, выходя из церкви, расстроенный и огорчённый, по рассеянности сел вместо своих дрожек в пустые погребальные дроги, приготовленные для усопшего принца. Бесстрашный князь, подполковник Преображенского полка, тогда в ужасе выпрыгнул из них. Екатерина Великая столь была опечалена известием о смерти Потёмкина («Меня как обухом по голове ударило»), что даже от карточной игры на время отказалась.
«Я не думал, чтобы человек мог вынести столько страданий», — признался своему другу, доктору Полю, главный врач московских тюремных больниц ФЁДОР ПЕТРОВИЧ ГААЗ. Родом из немецких земель на Рейне, талантливый, именитый, богатый, «друг обездоленных»
«Друг народа», непримиримый член революционного Конвента ЖАН-ПОЛЬ МАРАТ, сидел у себя в кабинете, в квартире на улице Кордельер, в кожаной ванне, имевшей форму высокого башмака (доктор прописал ему лечебный сернистый раствор), и читал корректурные листы очередного и, как выяснилось позднее, последнего 243-го номера своей газеты «Публицист». За этим-то занятием и застала его некая девица с веером в руке и в шляпе с чёрной кокардой и зелёными лентами. Назвалась она Шарлоттой Корде, внучкой Корнеля. Подосланная к Марату его заклятыми врагами, она будто бы хотела «сообщить ему некоторые интересные для него известия и тайны, чрезвычайно важные для спасения Республики», и передать имена заговорщиков из лагеря жирондистов. «Генерал Вимпфен собирает в нормандском городке Кане армию для похода на Париж», — доносила Корде и сыпала именами роялистов, а гражданин Марат их записывал: «Барбару, Бюзо, Гюаде, Луве, Петион…» Когда имена 18 депутатов и 4 должностных лиц Кальводоса, находящихся в Эвре, были записаны, Марат вскричал: «Да все они через несколько дней отправятся оттуда на гильотину в Париже, на площади Революции…» И в этот самый момент Корде ударила его в горло большим столовым ножом, который накануне купила в Пале-Ройяль и который прятала до этого в складках платья. Узкое лезвие ножа вошло в плоть по самую рукоятку из слоновой кости и рассекло ствол сонной артерии. Но Марат успел ещё крикнуть: «Ко мне, мой друг! Ко мне!» Он звал Лорана Басса, своего преданного телохранителя и сторожевого пса. Но первой в кабинет вбежала Симона Эврар, нежная и преданная подруга жизни Марата, который молча смотрел на неё. Потом произнёс: «Ну, вот и всё». Симона помогла ему подняться из ванны, и через пару минут Марат испустил дух. Была суббота, 13 июля 1793 года, половина восьмого вечера, самый канун годовщины взятия Бастилии. Сурового «друга народа» похоронили в Пантеоне в простыне с вышитым на ней именем одной знатной дамы — ничего другого под рукой не оказалось. Тончайший батист, на котором Марат спал с порочной маркизой, стал его саваном, он в нём и истлел. Сердце якобинца, «драгоценные останки Бога», помещённое в урну, подвесили под сводами потолка Дома коммуны. Предупреждали же его: «Бойся ванн. Ведь и Сенека умер в ванне».
Девицу ШАРЛОТТУ КОРДЕ, двадцатипятилетнюю убийцу Марата, казнили по приговору Революционного трибунала «в среду, 17 июля, Первого года (1793) единой и нераздельной республики». Она сама попросила палача Шарля-Генриха Сансона обрезать её длинные и очень красивые волосы светло-каштанового цвета. Сама надела и оправила на себе красную рубаху «отцеубийцы», в которой трибунал присудил её казнить. «Можно ли мне надеть перчатки?» — спросила она одного из помощников палача, когда он готовился связать ей руки. И сама же с улыбкой ответила ему: «Впрочем, перчатки, кажется, у вас не приняты». Потом загляделась на гильотину: «Меня она очень интересует, ведь я никогда не видела ничего подобного». И добавила: «В Елисейских полях я буду рядом с Брутом». И это были последние слова Шарлотты Корде, «Жанны д’Арк тогдашней демократии», как её называли жирондисты, да и сам сочувствовавший ей палач Сансон. Сансон был отстранён от должности за то, что, отрубив «юную, восторженную и безрассудную голову» Шарлотты Корде, достал её из ивовой корзины и влепил ей пощёчину.
Прославил убийцу Марата в оде «К Шарлотте Корде» АНДРЕ ШЕНЬЕ, тридцатиоднолетний литератор с улицы Клери и тоже ярый противник якобинской диктатуры, за что и поплатился своей головой на гильотине. На роковой телеге, которая везла его на казнь к заставе Венсан, он и его друг, поэт Рушэ, беседовали о поэзии. Она была для них после дружбы прекраснее всего на свете. А предметом их беседы и последнего восторга был Жан Расин. Пошёл дождь. Застава, только что запруженная народом, быстро пустела. Женщины прикрывали головы и прятали детей в юбки. На мокром от дождя эшафоте, где палач в красном колпаке всё ещё укреплял корзину, поэты решили читать стихи Расина и выбрали первую сцену «Андромахи». Потом Шенье постучал себя кулаком по голове и сказал народу: «Всё-таки у меня там кое-что да было». И эта голова скатилась с плеч, и то, что в ней было, ушло в землю вместе с кровью. Униженная Нация склонила голову. Гнев угас.
Ещё одну героиню Жиронды, госпожу министершу МАРИЮ-ЖАННУ ФИЛИПОН, по мужу РОЛАН, вывезли из тюрьмы Консьержери, последней станции перед смертью, в пятом часу вечера. Её везли в позорной телеге, но она ехала как на праздник, в белом платье, с распущенными волосами. Народ встречал её криками ненависти: «На гильотину! На гильотину!» Особенно неистовствовали женщины, грозившие ей кулаком. Телега остановилась у самой лестницы эшафота, короткой и крутой, но даже вид гильотины не заставил мадам Ролан побледнеть. Когда её стали привязывать к доске, она подняла голову, взглянула на громадную статую Свободы и сказала свои знаменитые слова: «О, свобода! Сколько же преступлений совершается твоим именем!» Да, жирондисты умели умирать и знали, что сказать на прощание жадному до фразы Парижу.
Террорист ДЖУЗЕППЕ ФИЕСКИ, покусившийся было на жизнь семьи Луи-Филиппа, «доброго короля доброго народа», шёл на лобное место в одной рубахе и босиком, а день в Париже выдался холодный. «Что, у тебя нет и редингтона?» — участливо спросил корсиканца один из подручных палача. «О, мне недолго придётся мёрзнуть», — успокоил его тот. А затем воскликнул: «И зачем я не оставил своих костей под Москвою, вместо того чтоб дать себе отрубить голову на родине…» А когда его уже подвели к гильотине, обратился к собравшимся вокруг эшафота на площади Святого Иакова зевакам: «Заявляю тому, кто из вас поднимет мою голову: она принадлежит не тебе! Я отдаю её моему защитнику, господину Лавока, душу — богу, а тело — земле». И очень спокойно склонил голову под нож.