Предсмертные слова
Шрифт:
Генерал от кавалерии, генерал-адъютант, полный Георгиевский кавалер АЛЕКСЕЙ АЛЕКСЕЕВИЧ БРУСИЛОВ прошёл три войны — Русско-турецкую, Русско-японскую и Первую мировую — без единой царапины. Но был тяжело ранен во время уличных боёв в Москве 2 ноября 1917 года. Тогда около 6 часов вечера тяжёлый, 155-миллиметровый снаряд, выпущенный из французского осадного орудия с Воробьёвых гор, попал в его квартиру в доме № 4 по Мансуровскому переулку, на Остоженке, пробил три стены и разорвался в кабинете полководца, изранив его осколками и перебив ногу ниже колена. «Я своё получил… Я своё получил… Я своё получил…» — без конца повторял на больничной койке лечебницы известного московского врача, приват-доцента Руднева, умирающий генерал, герой знаменитого Луцкого прорыва в Польской Галиции, названного его именем — «Брусиловский прорыв». Выходец из почтенной военной семьи, выпускник Пажеского корпуса, лейб-гвардии генерал, начальник кавалерийской школы, где учился и будущий император Николай Второй, Брусилов ушёл из жизни командиром Красной Армии, любимый всеми.
Король-солдат ГУСТАВ ВТОРОЙ АДОЛЬФ, вторгшийся с огромнейшей армией в германские земли, был смертельно ранен в битве на тонувших в тумане полях под Лютценом. Немецкий офицер, подстреливший его, окликнул умиравшего: «Ты кто такой?» — «Я тот, кто был
Барон КАРЛ ГУСТАВ ЭМИЛЬ МАННЕРГЕЙМ, генерал-лейтенант русской армии, единственный маршал Финляндии и шестой президент Финляндской Республики, осознав, что умирает, подвёл итог. «Нож хирурга настигает меня уже в восьмой раз. Я участвовал за свою жизнь во многих сражениях, но, думаю, что эту схватку проиграю — эту, последнюю», — признался он профессору Ваннотти. Маршал Маннергейм проиграл это сражение ровно через 33 года — день в день, — когда впервые победоносно заявил о себе во время гражданской войны в Финляндии в 1918 году, которую тогда выиграл. «Похороните меня в маршальском мундире», — попросил он напоследок, не уточнив, однако, где. А ещё сказал, чтобы в похоронном кортеже прогарцевала его любимая верховая лошадь по кличке Кейт. Потом попрощался с врачами и сёстрами Центрального кантонального госпиталя Лозанны, где умирал от прободения язвы, и поблагодарил за всё, что они для него сделали. Маннергейма похоронили в простом, ручной работы гробу из карельской берёзы, сделанном десять лет назад. Поскольку верховая кобыла по кличке Кейт была жерёбая, последняя воля маршала не могла быть исполнена. Однако фельдфебель Силтанен на свой страх и риск всё же привёз её поездом в Хельсинки. Когда похоронная процессия уже подходила к кладбищу Хиетаниеми, он вывел лошадь под чёрной попоной, специально доставленной из Стокгольма, и провёл её в поводе несколько десятков метров, непосредственно за пушечным лафетом, на котором везли гроб с телом маршала, обтянутый флагом Военно-Морских Сил Финляндии. Грянул оружейный салют…
«Только не позволяйте этим горе-воякам палить над моей могилой», — лишь об этом и попросил своего друга Джона Сайма великий шотландский бард РОБЕРТ БЁРНС, в котором едва теплилась жизнь. Потом провалился в обморок. А придя в сознание, стал звать: «Гилберт! Гилберт!» Но Гилберта не было. Тогда ясным и твёрдым голосом Бёрнс сказал: «Мне сегодня гораздо лучше, я скоро поднимусь на ноги, оттого что вполне владею своими мыслями и волей. Но вчера я был готов к смерти…» Увы, поэт-земледелец, сын поселянина, который сам пахал землю, а за сохой сочинял «сладостно певучие стихи», ошибся. Ревматизм, простуда и лихорадка доконали его. Жена Бёрнса, Джин, была на последних днях беременности и не могла ухаживать за ним, и четверо беспомощных детей смотрели, как засыпает последним сном их отец и услышали его последние слова: «Проклятый подлец Мэтью Пэн!..». И совсем некстати волонтёры города Дамфрис, где умер Бёрнс, явились на кладбище святого Михаила с затянутыми в чёрный креп барабанами и ружьями и палили в воздух. Да и служивые солдаты, оттеснив от гроба чернь, тоже палили, проходили церемониальным шагом по кладбищу и играли трескучий похоронный марш, о чём поэт их и не просил вовсе. Бёрнс умер в 37 лет, в роковом, по странной случайности, возрасте, в котором пресекались жизни Байрона, Пушкина, Белинского. Жена «первого землепашца, вспахавшего книжную ниву», не смогла проводить Роберта в последний путь: в ту самую минуту, как тело поэта опускали в могилу, она давала жизнь новому сыну. Стихи Бёрнса «Auld Lang Syne» («Старые добрые времена»), положенные на музыку, стали любимой застольной песней англосаксов, которые и сегодня распевают её на новогодних вечеринках, и не только по всей Шотландии, но и в Англии, и в Америке, и в Австралии. Там же можно купить шотландское виски марки «Роберт Бёрнс».
«Вот лежит тот, чьё имя начертано на воде», — воскликнул бедняга ДЖОН КИТС, снедаемый скоротечной чахоткой, и умер. Эти же невнятные и загадочные слова вырезаны и на надгробии этого юного английского поэта-романтика на кладбище в Риме, но даже без упоминания его имени.
Великого сердцееда и сердцеведа, барона СТЕНДАЛЯ, вдохновенного литератора и искусного дипломата, апоплексический удар свалил прямо на парижской улице Неё-де-Капюсин, перед дверью Министерства иностранных дел, «на дороге из кафе к театру» в 7 часов вечера. Случайно оказавшийся поблизости его друг Ромен Коломб сначала отнёс писателя в ближайшую аптеку, а потом отвёз в гостиницу. Произнеся «Мне вот…», Стендаль потерял сознание и умер без всяких страданий в 2 часа той же ночи, 23 марта 1842 года, на руках Коломба и другого своего приятеля Абраама Константена. В маленьком номере, заваленном бумагами и тетрадями дневников, они нашли внушённые странным прозрением слова Стендаля: «Не вижу ничего смешного в том, что я могу умереть на улице…» АНРИ-МАРИ БЕЙЛЬ, известный читателям всего мира как Стендаль, хотел, чтобы его похоронили в Италии, но упокоен он всё же был в Париже, на Монмартрском кладбище, в могиле четвёртого ряда, под номером одиннадцать. Французские газеты дали короткое и неграмотное сообщение, что «на Монмартре состоялось погребение мало известного немецкого стихотворца Фридриха Стиндалля». На мраморной плите выбита странная автоэпитафия: «Здесь покоится Арриджио Бейле, из Милана, поклонник Шекспира, Чимарозы и Моцарта. Он жил, писал, любил от 1783 до 1842 года».
ДЖОНАТАН СВИФТ последовал его примеру и тоже сочинил себе эпитафию. Ну, этот упрямый ирландец, крестный отец Лемюэля Гулливера, «сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей», всё мог. Незадолго до своей смерти он же написал поэму «На смерть доктора Свифта». Почему бы уж тогда и не эпитафию! Она вырезана по латыни на его каменном надгробии в Дублинском соборе святого Патрика, где он был дьяконом: «…суровое негодование уже не раздирает его тело. Пройди, путник, и подражай, если можешь, ревностному поборнику могущественной свободы». Как-то на прогулке Свифт взглянул на вершину засыхающего вяза и сказал другу: «Так же вот и я начну умирать — с головы». И оказался прав: перед смертью его ум помутился, он мучился страшными головными болями и головокружениями. Однажды он перечитывал свою «Сказку о бочке», и ему сказали, что это он — её автор. «О, нет, — закричал Свифт. — Тот, кто написал её, был гением». Он мало двигался и потолстел. Лицо его округлилось, в глазах застыло детски-жалобное недоумение. Снова и снова он гляделся в зеркало и шептал с печальным безразличием: «Бедный старик… Какой же я глупец…» Услышав, что готовятся отметить его семидесятивосьмилетие, он возмутился: «Какое безрассудство! Оставьте меня в покое. Я — это я. Я — это я». А когда в свой день рождения он услышал колокольный перезвон и увидел за окном фейерверки, то недоуменно спросил: «Кто же этот человек, которого так любят люди?» Девятнадцатого октября 1745 года над Дублином было ясное небо, и ум Свифта
И УИЛЬЯМ ШЕКСПИР сочинил себе эпитафию: «Добрый друг, ради Иисуса берегись тревожить прах, погребённый здесь; благославен будь тот, кто пощадит эти камни, и проклят будет тот, кто потревожит мои кости». «Накануне в трактире, что против его дома в Стратфорде, во время „весёлого свидания“ с Майклом Дрейдоном и Беном Джонсоном, они выпили слишком много, вследствие чего Шекспир заболел лихорадкой, которую там же и подхватил, и умер», — свидетельствовал пастор Уорд. «Он догнал свою смерть, соскочив с кровати, в своём доме „Ньюплейс“, потому что кто-то из старых друзей позвал его», — сообщал не очень-то уж надёжный источник. Шекспиру было 52 года, как Наполеону и Мольеру. Он успел таки составить завещание: «… младшей дочери Джудит — 150 английских фунтов стерлингов… сестре Джоан Харт — 30 фунтов и всю одежду… всё остальное — старшей дочери Сюзанне Холл… некоторым добрым гражданам Стратфорда по 26 шиллингов и 8 пенсов… и 10 фунтов для бедных родного города… жене Анне — кровать, которая окажется по достоинству второй, прочую мебель, а также всё бельё…» Ничтожество этого подарка просто поразительно! Он подписал первые две страницы завещания как «Шакспир», а последняя страница заканчивалась словами «…мною, Уильямом Шекспиром». Это были последние написанные им в жизни слова. Подпись «спотыкается», как будто рука драматурга с трудом удерживала или направляла перо. Говорили, что виной тому была «писчая судорога», которая безжалостно поражает плодовитых писателей. Шекспира похоронили на местном кладбище в очень глубокой, почти 8-метровой могиле, заподозрив в его болезни тиф. Шекспир умер, и никто не заметил его отсутствия.
«Нет, Ася, никогда мне не видеть свободной России», жаловался жене, Ксении Васильевне, вождь Белого Дела (Белого движения, Белой гвардии) АНТОН ИВАНОВИЧ ДЕНИКИН. Генерал-изгнанник, главнокомандующий Добровольческой армией и Вооружёнными силами Юга России во время Гражданской войны, он умирал на чужбине, в больнице при Мичиганском университете, в городке Анн Арбор, что на самой канадской границе. Умирал без копейки денег за душой. «Жаль, что не доживу до воскресения России… — повторил он. — Дай мне, Ася, карандаш и бумагу». И начал лихорадочно писать: «Собрал Брусилов своих маршалов: „Можете ли наступать?..“» Потом оторвался от рукописи и сказал: «Вот, Ася, не суждено мне увидеть, как Россия спасётся! Знай только одно: я оставляю тебе и дочери имя без пятен… Мне больно…» Улыбнулся и умер Антон Иванович, простолюдин, сын солдата и сам солдат, дослужившийся до погон генерал-лейтенанта и искренний патриот, хотевший блага своему Отечеству!.. Его похоронили на русском кладбище Святого Владимира в городе Джексоне, штат Нью Джерси.
«Больно?» — спросил великого французского художника КЛОДА МОНЕ бывший премьер-министр Жорж Клемансо, кладя затянутую в перчатку руку на локоть своего старинного и лучшего друга, которого называл «Рафаэлем воды». «Нет, — ответил тот, хотя в это утро, 5 декабря 1926 года, его мучили страшные боли, и он не мог подняться с постели. — Но всё равно, это уже конец. Я почти потерял зрение, я не могу писать, и у меня не осталось никакого желания жить. И, поверь, я хочу умереть, не зная, что мне уготовила судьба. Я отказал все свои полотна Франции, кроме вот этих громадных панелей с „Кувшинками“, которые окружают меня и с которыми я никак не могу расстаться. Пусть Франция и судит обо мне. Похороните меня по гражданскому обряду». Старого безбожника и «отца» импрессионизма так и похоронили — на крошечном кладбище в Живерни, где маршал Клемансо первый раз в жизни свалился в обморок, прямо на свежей могиле Клода Моне. «Я словно бы шёл на свои собственные похороны», — скажет он, очнувшись.
Обнищавший, опороченный и отверженный, ОСКАР УАЙЛЬД умирал в Париже под вымышленным именем Мельмот в дешёвом номере третьеразрядной гостиницы «Эльзас» в переулке Изящных искусств. «Это жуткая дыра — ни фона, ни настроения», — пожаловался другу «великий эстет» и один из самых изысканных британских писателей. Потом с бокалом шампанского в руке оглядел потухающим взором безвкусные обои на ободранных стенах номера и закапризничал: «Они меня убивают. Кому-то из нас придётся уйти». Остались обои. Ушёл Уайльд, и последними членораздельными словами, сказанные им вдогонку другу Роберту Россу, были: «Я жил не по средствам и умираю не по средствам. Присмотри какую-нибудь уютную ложбинку среди холмов около Ниццы, чтобы мне отправиться туда, когда я поправлюсь, и чтобы ты ко мне приезжал…» Во второй половине дня в гостиницу явился окружной врач: «Не покончил ли Оскар с собой и не был ли он убит?» — «Нет, смерть последовала совершенно естественно, правда, от тифозной лихорадки». Уайльд не дожил до начала нового столетия всего лишь один месяц (он скончался в пятницу, 30 ноября 1900 года) и был похоронен на временном участке кладбища в Баньо. За скромным гробом «британского нарцисса» шли жители нищенского квартала, где он проживал, и пять женщин в глубоком трауре, в шляпках и под плотными вуалями. Газета «Сюисс» написала, что присутствовало пятьдесят шесть человек. Провожающие несли двадцать четыре венка. Один венок — из бисера — был от хозяина гостиницы «Эльзас», господина Дюпуарье, со словами «А шоп locataire» («Моему жильцу»). Месье Дюпуарье никогда не читал книг покойного и даже не подозревал в нём писателя — просто относился к постояльцу с сочувствием, хотя тот и задолжал ему более 190 фунтов стерлингов. Ещё один венок был от служащих гостиницы «Эльзас». Через девять лет останки Оскара Уайльда перенесли на кладбище Пер-Лашез.
«Я так и знал. Я так и знал, — причитал американский драматург, Нобелевский лауреат ЮДЖИН О’НИЛ. — Родился в гостиничном номере и умер, чёрт бы тебя побрал, тоже в гостиничном номере».
В неприбранном номере лондонской гостиницы «Уэлбек» умирал и гениальный танцовщик, «марионетка бога», «бог танца», «клоун бога» и «чудо „Русских сезонов“ в Париже» ВАЦЛАВ ФОМИЧ НИЖИНСКИЙ. Неразговорчивый сын польских танцовщиков, с пелёнок привыкший к дешёвым номерам гостиниц или снимаемым углам, он, теперь больной старик, тридцать лет пребывавший в затмении тяжёлого психического недуга, уставившись раскосыми монгольскими глазами во что-то своё, невидимое, буркнул: «Как цыгане!..» Рождённый в странствиях, он и умирал в пути. Нижинский сжал руки, а затем негибкими уже пальцами правой руки принялся исполнять танцевальные движения, как делал много лет назад, создавая новую хореографию. Затем левой рукой стал выполнять пор-де-бра вокруг головы, как делал, танцуя «Призрак розы». В Великую субботу, 8 апреля 1950 года, он внезапно и резко выпрямился на подушках, выражение его лица изменилось, он громко сказал: «Мама!», протянул к жене Ромоле правую руку и в последний раз вздохнул. Ромола наклонилась, поцеловала ему руку, но так и не узнала, кого он звал: свою ли мать или её.