В году тринадцать месяцев
Шрифт:
Татьяна не улыбнулась, она подождала, когда Анатолий перестанет балагурить, и, подавив вздох, сказала:
— Нет, ты не знаешь. Я люблю повторять про себя разные слова и докапываться до их смысла Сто раз повторишь одно слово — и станет ясно, что оно означает. Одиночество — это не просто когда человек один. Один днем, например. Одиночество — это когда один ночью. Это обязательно в темноте. Один ночью — одиночество… Слышишь, как одинаково звучит? Как одиноко звучит?
Длинные тонкие пальцы Анатолия коснулись ее плеча и скользнули вниз до локтя, потом вернулись обратно
Татьяна неожиданно засмеялась.
— Нет, ты меня не так понял. Я говорила не для того, чтобы быть вдвоем ночью… с тобой. А для того, чтоб ты знал смысл этого слова, так сказать, в просветительских целях, чтоб тебе в словарь Даля не лазить, хотя я не уверена, что там об этом написано.
Она встала с кресла, Анатолий тоже поднялся.
— Ты куда? — спросил он.
— К директору.
— Жаловаться?
— Нет, хочу попросить у него кое-что из театральной мебели. А точнее, вот это кресло.
Она погладила фон рукой, как будто эта вещь была уже ее собственностью, и стала спускаться вниз.
Директора пришлось долго ждать, пока он решал финансовые вопросы с бухгалтером и разговаривал с двумя молодыми ребятами — авторами пьесы на местную тему. Получив разрешение, обнаружила, что репетиции закончились и театр на несколько часов опустел. Медленно прошлась по всем коридорам, в гардеробной долго причесывалась перед зеркалом, в актерской комнате выкурила сигарету.
На вешалке, рядом с ее шубкой, болталось главрежевское пальто с каракулевым воротником и коричневая шапка-пирожок. «Значит, в театре никого нет, кроме меня, главрежа и дежурной», — подумала Татьяна и тут же решила, что пойдет сейчас к нему в кабинет и все выложит. Она не знала, что — все, но ей хотелось что-то сказать, что-то объяснить, наконец, узнать, что он о ней думает, почему на репетициях так обращается с ней.
От вешалки до кабинета двадцать шагов. Татьяна остановилась, взялась за ручку двери, мысленно представила расположение вещей в кабинете. Справа большой красный диван, на стене барометр, слева стол, несколько кресел. Она потянула на себя дверь, осторожно сделала шаг вперед.
— Можно, Константин Ефимович?
— Нет, — рявкнул главреж. Он лежал на диване лицом к стенке, уютно подогнув ноги.
— Это я, — объяснила Татьяна, надеясь, что он узнает ее по голосу.
— К черту! Не видите, я занят!
— Не вижу.
Два больших окна кабинета были задернуты желтыми, слабо пропускающими свет шторами. Татьяне хотелось рвануть эти шторы в стороны так, чтобы кольца посыпались, и крикнуть: «Вставай!»
Но она тихо сказала:
— Извините…
— Стой!
Он заворочался так, что диван заходил под ним ходуном, спустил ноги на пол, но еще некоторое время сидел, согнувшись, не поднимая головы. А когда вскинул ее резким движением и встал, чтобы перейти к столу, Татьяна увидела, что он не собирался спать. Лицо его было измучено болью.
— Ну? — прорычал он, отодвигая чернильницу.
— Константин Ефимович, вы больны?
— Болен. Ну и что?
— Я не знала…
— Ну?
— Я лучше в другой раз
— Не поможет: я всегда болен. Ну?.. Ну! — крикнул, как на репетиции, и согнулся. — Черт возьми. Говорят же вам, что я занят.
Спрятав лицо, он порылся на столе, нашел коробочку с пилюлями, потянулся за стаканом, но стакан был пуст. Татьяна быстро наполнила его, торопливо подала. Он отпил несколько глотков, не глядя, поставил в сторону.
— Говорите.
— Нет, нет, не сейчас! Я слишком уж по личному вопросу.
— А я от вас и не жду общественных проблем.
Он нетерпеливо передвинул чернильницу. Татьяна смущенно потрогала перекидной календарь, провезла его немножко по стеклу, повернула. Она действительно не знала, стоит ли сейчас начинать разговор.
— Понимаете, — опустила она глаза и потянула к себе машинально телефонную книгу.
— Какого черта вы на моем столе наводите порядок? Что вы, говорить не умеете? — зарычал он. — Так цитируйте какой-нибудь монолог по памяти. В пьесах, в которых вы играли, найдутся монологи на все случаи жизни.
Он кричал на Татьяну, а ей совсем не было обидно. Она вдруг поняла, что главреж очень болен и, наверное, так кричит потому, что хочет перекричать свою собственную боль. И на репетициях потому и взрывается, что в это время взрывается в нем боль… И чтобы не слышать, чтобы продолжать репетировать, он криком заглушает ее.
— Константин Ефимович, я приду потом.
— Говорите, что вы тянете?
— Ну, ладно, — согласилась Татьяна, — я не жаловаться пришла, я сейчас, когда увидела вас на диване, кое-что поняла.
— Премного обязан, черт возьми! — вскочил главреж и зашагал по кабинету.
— Константин Ефимович, бросить мне театр или нет?
Он остановился, развел руками и крикнул, словно это было самое страшное оскорбление или ругательство:
— Не знаю!
— Для меня это очень важно.
— Не знаю!
— Вы только скажите: да или нет?
— Не знаю, черт возьми, — крикнул он в третий раз и взорвался: — Почему вы думаете, что я должен за вас решать? У меня своих дел хватает. Берите ответственность за свою судьбу сами. И не ловчите!
— Я не ловчу… Со стороны всегда виднее.
— Не знаю.
— Вы же не занимаете меня в серьезных ролях.
— Не занимаю.
— И не будете занимать?
— Не знаю.
Он сидел за столом и монотонно отвечал: не знаю, не знаю, предоставляя Татьяне решать самой свою судьбу, «Да, он жесток, — подумала она, — но это жестокость не палача, а философа. И жестокость эта к никчемной актрисе, не сумевшей как следует даже поцелуй сыграть, от большой доброты к искусству». До нее вдруг дошел смысл обывательских разговоров в театре о том, что главреж очень талантливый, но и очень большой хам. Кто-то даже ходил с бумажкой, собирал подписи, чтобы выставить его из театра. И она тоже поставила свою подпись. Дура. Может ли быть по-настоящему талантливый человек грубым? Он очень болен и рычит, наверное, зачастую не на актеров и рабочих сцены, а на того зверя, который поселился у него внутри и грызет его во время репетиции, мешая работать.