Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Мудрецы не способны ощутить жизнеутверждающую игру творческих сил в этом мире. Трагедию же этого мира, его угрозы, его неустроенность, несправедливость — они увидеть боятся, хотя в тайне души ничего, кроме несправедливости, в этом мире не знают. И вот они привносят в этот мир свою отвлеченную справедливость.
Такой настрой мысли, однако, неизбежно чреват утопией. Действительно осуществление справедливости мысленно переносится в будущее. И тут-то зло, от которого в настоящем ханжески отворачивались, отомстит за себя: оно угнездится в бессознательном — и выскочит на поверхность в этой самой мечте о будущем.
И когда к будущей справедливости обращаются Вилдад и Сафар —
А глаза беззаконных истают, и убежище пропадет у них, и надежда их исчезает (II.20). — Да, свет у беззаконного потухнет, и не останется искры от огня его (18.5).— ...он попадет в сеть своими ногами и по тенетам ходить будет. Петля зацепит за ногу его, и грабитель уловит его. Скрытно разложены по земле силки для него и западни на дороге (18.8-10).— Змеиный яд он сосет; умертвит его язык ехидны. Не видать ему ручьев, рек, текущих молоком и медом (20.16). — Все мрачное сокрыто внутри его; будет пожирать его огонь, никем не раздуваемый (20.26).
О Господнем участии в этом правосудии даже для виду уже не упоминается. Нет тут места его торжеству — в отличие, скажем, от псалмов, где найдутся чисто внешне схожие отрывки. Разве искоренится зло в этом разгуле мести? Кого утешит эта жажда расправы? Подавно уж — не Иова, к утешению которого все это вроде бы говорится... Нет места Иову в мире мудрецов.
Трусость. Отсутствие творческого дара, дара любви. Яростное бессилие. Все это — не предмет научной философии, все это — свойства личности, ее состояния, запросы души. Все это, однако, глубже философии. Как раз отсюда пробивается тот толчок, побудительный импульс, непосредственный лирический порыв, который и оказывает решающее влияние на склад ума. Здесь исток и философских тенденций. Все это, стало быть, не менее существенно, нежели чисто философские параллели. Таким образом можно и в современной мысли многое понять.
В книге Иова разворачивается таинство не об идее, но о человеческой душе.
От сотворения мира шла схватка между двумя противоположными запросами души, диктовавшими два способа жить. Время Иова предстает нам молодостью мира. Но еще прежде Иова, на самой заре истории, в языческом Уре та же глухая стена разделяла дерзкого царя Гильгамеша с тем же самым «духом разумения», которого автор поэмы «О все видавшем» представил как целый сонм языческих божеств.
Гильгамеш весь свой век томился по невозможному. Даже изгнав из мира зло — убив Хумбабу, детище хаоса — не был он удовлетворен. Смертный удел томил его. Какими же словами утешали его боги Энлиль, Шамаш — и Сидури, хозяйка богов?
Ты же хочешь, Гильгамеш, чего не бывало, с тех пор как мой ветер гонит воды.
Гильгамеш, куда ты стремишься? Жизни, что ищешь ты, не найдешь ты!
Боги, когда создавали человека,— смерть они определили человеку, жизнь в своих руках удержали.
Та же стена. Не по себе становится от этих недоуменных вопрошаний. Тут даже не в том дело, кто прав, кто виноват. Допустим даже, что месопотамские боги правы — как по-своему правы в своем бесцветном и беззвучном мире едомские мудрецы. Только чего стоит их правота? Чему радоваться, если правы они?..
Не Иову жалеть друзей. На их стороне сила. Самонадеянные, сами не хлебнувшие горя, сравнимого с горем Иова,— они бьют лежачего... Все же — их жаль. Эхом какой-то тревожной тоски, затаенного больного сомнения, предчувствием недостижимого отдаются слова Елифаза:
Что знаешь ты, чего не знали бы мы? что разумеешь ты, чего
2
И отвечал Иов и сказал: о, если бы верно взвешены были вопли мои, и вместе с ними положили на весы страдание мое! Оно, верно, перетянуло бы песок морей! Оттого слова мои неистовы. Ибо стрелы Вседержителя во мне; яд их пьет дух мой; ужасы Божии ополчились против меня (6.1-4).
Так что же разумеет Иов, чего не разумели бы мудрецы? Он разумеет: постигшие его ужасы — Божьи. Немудрено здесь разглядеть лишь устойчивый эпитет, отнеся его, как это ловко делал в подобных случаях еще Спиноза, на счет традиционного еврейского словоупотребления. Но в случае с Иовом от этого эпитета столь легко не отделаешься. Кстати, ведь и «дух разумения» произнесено было на том же языке. Был-таки выбор у спорящих: подслушать и воспроизвести голос разума — или ощутить на себе ужасы Бога! Для Иова раз навсегда бесспорно участие Божие в его судьбе — в том будоражащая сила его слов.
В приведенном знаменитом отрывке обычно прежде всего обращает на себя внимание то, что Иов дерзает положить «на весы» свое личное страдание. Если страдание ничтожного смертного, каким видят человека мудрецы, перетянет на весах песок морей («законы природы», вообще объективную данность познания),— то налицо решительное «гносеологическое размежевание» Иова с собеседниками. Иов мыслит катастрофическим личным опытом («экзистенциально»). Да и вовсе не мысли, но «вопли» представляет он на суд Божий — и философски это слишком существенно, революционно.
Как повсюду, однако, книга Иова и здесь открывает более глубокие, нежели обобщенно-философские, пласты. Книга поднимает на свет что-то, лежащее в глубине также и самой философии. Перед нами несравненная вера Иова.
Отметается обвинение мудрецов Иову в безбожии. Когда они чуть что взывают к имени Божьему — это объяснимо их сухо-фаталистическим пафосом, тем, что Иов в их глазах заведомо виновен, и тем, что с ними самими никаких ужасов не произошло. Но когда без оглядки взывает к Господу Иов — без вины, по его страстному убеждению, казнимый Господом,— это не может не вызвать изумления. У нас, именно у нас, не может не вызвать изумления — даже если первоначальные читатели Библии воспринимали это естественно. Вся современная мысль, шире — культура, строится на сомнении в бытии Божием. Даже религиозные ценности принято утверждать «от противного»: это и в схоластическом богословии, нуждавшемся в доказательствах бытия Бога, и во всей проблематике Достоевского, и у Бердяева и т. д. Дерзость Иова будто бы чревата кощунством,— наш, однако, век отвечает на все непонятное, даже на собственное неустройство,— сомнением не столько даже в мудрости или справедливости Господа, сколько в самом Его существовании!
И как нашему веку подчас одна мысль о существовании Бога предстает нелепой — так дика и недопустима для Иова мысль обратная.
Все тут «наоборот»! Ясно видя зло, не желая отрешенно признавать несправедливость — «высшей» справедливостью, не впадая в смирение паче гордости,— Иов между тем не способен легкомысленно отвернуться от Бога, как это делаем мы.
Сам вопрос: есть ли Бог,— перед Иовом не встает. Но, сколь бы ни казалось это сегодня противоречивым, равно не встает перед ним и другой вопрос: «принять» или «не принять» незаслуженную беду. Только на второй этот вопрос Иов заведомо ответит отрицательно. Перед памятью погибших детей, перед оскорбленным религиозным чувством — ни о каком принятии не может быть и речи. Как, однако, не может быть речи и о том, чтобы усомниться в бытии Бога. Для Иова бытие Бога никак не сопряжено с принятием зла. А для нас тут тайна за семью печатями.