Человеческое, слишком человеческое. Книга для свободных умов
Шрифт:
Фанатик недоверия и его ручательство. — Старик: Ты замахнулся на неслыханное — хочешь поучать людей в целом? А в чём твоё ручательство? — Пиррон: Вот в чём: я буду предостерегать людей от себя самого, я буду публично признаваться во всех пороках своей природы и на глазах у всех разоблачать свои опрометчивые выводы, противоречия и глупости. Не слушайте меня, скажу я им, пока я не сравняюсь с самым ничтожным из вас, пока не стану даже более ничтожным, чем он; отвергайте истину, насколько можете, из отвращения к её заступнику. Я буду вашим соблазнителем и обманщиком, если вы увидите во мне хоть что-нибудь достойное почтения и уважения. — Старик: Ты обещаешь слишком много; не вынести тебе такое бремя. — Пиррон: Тогда я скажу людям и об этом — что я слишком слаб и не смогу сдержать своих обещаний. Чем менее я буду достойным в их глазах, тем большее недоверие у них будет вызывать истина, выходящая из моих уст. — Старик: Так ты хочешь сделаться проповедником недоверия к собственной истине? — Пиррон: Да, недоверия, какого ещё и на свете не бывало, недоверия ко всему и вся. Это единственный путь к истине. Правый глаз пусть не верит левому, а свет пусть некоторое время зовётся тьмою: вот тот путь, которым вы должны идти. Не думайте, что он приведёт вас к плодовым деревьям и прекрасным пастбищам. Мелкие затвердевшие зёрнышки — вот что вы на нём найдёте: это и есть истины — десятками лет вам придётся пригоршнями глотать ложь, чтобы не умереть с голоду, хотя вам и будет известно, что это ложь. Но те зёрнышки будут посеяны и посажены, и может быть, может быть, однажды наступит день
Европейские книги. — Читая Монтеня, Ларошфуко, Лабрюйера, Фонтенеля (особенно его dialogues des morts [84] ), Вовенарга, Шамфора, оказываешься ближе к античности, чем при чтении любой группы из шести писателей других народов. Благодаря первым шести воскрес дух последних столетий до нашей эры — они образуют важное звено в великой и ещё не прерванной цепи Возрождения. Их книги возвышаются над перипетиями национальных вкусов и оттенков философии, которыми сейчас обыкновенно переливается и обязана переливаться каждая книга, чтобы получить известность: они содержат в себе больше подлинных мыслей, чем все книги немецких философов, вместе взятые, — это мысли того рода, которые порождают другие мысли и которые... я стесняюсь сформулировать до конца; достаточно того, что они кажутся мне авторами, писавшими ни для детей, ни для мечтательных идеалистов, ни для девственниц, ни для христиан, ни для немцев, ни для... я снова стесняюсь завершить мой список. — Но чтобы высказать похвалу яснее: если бы эти книги были написаны по-гречески, их поняли бы и греки. А многое ли вообще смог бы понять даже какой-нибудь Платон из сочинений наших лучших немецких мыслителей, к примеру, Гёте, Шопенгауэра? Не говоря уж об отвращении, которое внушил бы ему их стиль, его неясность, преувеличенность, а иногда и пересушенность — пороки, которыми последние страдают меньше, чем кто бы то ни был из немцев, и всё-таки ещё слишком много (Гёте как мыслитель обнимал облака больше, чем нужно, а Шопенгауэр почти неизменно бродит среди метафор вещей, а не среди самих вещей, что не проходит ему безнаказанно). — Зато какая ясность и искусная определённость у тех французов! Их искусство одобрили бы даже греки с самым тонким слухом, а кое-чему восхитились и преклонились бы перед ним — французскому стилистическому остроумию: такое они очень ценили, не будучи, правда, особенно сильны в нём.
84
«Dialogues des Morts» («Диалоги мёртвых»), 1683.
Мода и модное. — Всюду, где ещё в ходу невежество, неопрятность, суеверие, где плохо с путями сообщения, где жалкое сельское хозяйство, а клир могуществен, всё ещё есть место национальным костюмам. Зато там, где есть признаки противоположного, царит мода. Значит, моду можно найти рядом с добродетелями современной Европы: так разве может она быть их теневой стороной? — Прежде всего, мужская одежда, если она модная, уже не национальная, говорит о том, кто её носит, что европеец не хочет бросаться в глаза ни как отдельная личность, ни как представитель сословия или народа, что он вменил себе в обязанность намеренное ослабление этих видов тщеславия; затем — что он трудолюбив и не тратит много времени на одежду и прихорашивание, а на всё драгоценное и роскошное в ткани и драпировке смотрит как на помеху работе; наконец, что его костюм указывает на профессии, больше связанные с учёностью и умом, как на такие, к которым он в качестве европейца ближе всего или хотел бы быть как можно ближе: а вот сквозь ещё носимые национальные костюмы разбойник, пастух или солдат проглядывают как занятия самые желательные и задающие тон. В рамках этого общего характера мужской моды встречаются и те мелкие отклонения, которые производит на свет тщеславие молодых людей, щёголей и бездельников больших городов, то есть тех, что ещё не созрели в качестве европейцев. — Европейские женщины ещё куда менее зрелы, а потому и отклонения у них куда более заметны: они тоже избегают всего национального, они ненавидят, если по платью их опознают как немок, француженок, русских, но им очень хочется бросаться в глаза в качестве отдельных личностей; и никто в их представлении, глядя только на их одежду, не смеет сомневаться в их принадлежности к уважаемым общественным классам (к «хорошему», «лучшему» обществу или к «большому свету»), причём они желают подчеркнуть эту сторону тем более пристрастно, чем менее принадлежат к тем классам или совсем к ним не принадлежат. Но главным образом молодые женщины не хотят носить то, что носят женщины постарше, поскольку думают, будто их станут меньше ценить, подозревая, что они старше; а те, что постарше, в свой черёд, хотят, одеваясь, как молодые, продлить обман, насколько могут так одеваться, — такое соперничество постоянно порождает временную моду, подчёркивающую настоящую молодость совершенно недвусмысленно и неподдельно. Если юные искусницы какое-то время поупражняют свою изобретательность в такого рода разоблачениях юности или, чтобы уж сказать всю правду: если когда-нибудь они обратятся к изобретательности старых придворных культур, равно как и ещё существующих наций и всей одевающейся земли вообще, соединив для демонстрации красивой плоти, скажем, испанцев, турок и древних греков, то в конце концов все снова будут обнаруживать, что не там искали свою выгоду и что производить на мужчин наиболее выгодное впечатление куда лучше, играя в прятки красивой плоти, а не честно обнажая её почти полностью или наполовину. Вот тут-то колесо вкуса и тщеславия вдруг опять начнёт крутиться в обратном направлении: те молодые женщины, что постарше, почувствуют себя хозяйками положения, и соперничество самых миловидных и самых нелепых созданий разгорится сызнова. Но чем большей будет душевная зрелость женщин, чем меньше они будут признавать первенство незрелых возрастов, как делали это прежде, тем меньшими будут и отклонения в их одежде, тем проще их уборы: о них по справедливости надо судить не по античным образцам, то есть не по меркам одеяний жительниц средиземноморских побережий, а учитывая климатические условия средней и северной Европы, иными словами, тех мест, которые сейчас стали самыми родными для умственного и изобретающего формы гения Европы. — В целом, следовательно, характерным признаком моды и модного будет как раз не изменчивость, поскольку именно перемены суть нечто отсталое, отличающее ещё незрелых мужчин и женщин Европы, — а отказ от национального, сословного и индивидуального тщеславия. Соответственно похвально (поскольку бережёт силы и время), что отдельные города и местности в Европе думают и изобретают в области модной одежды за все остальные, если принять во внимание, что обычно чувством формы наделён не каждый: да и не такое уж это на самом деле большое честолюбие, если, к примеру, Париж — до тех пор, пока ещё существуют отклонения в моде, — претендует на место единственного изобретателя и новатора в этой сфере. Если какой-нибудь немец, принимающий в штыки подобные притязания какого-нибудь французского города, захочет одеваться иначе, скажем, так, как Альбрехт Дюрер, то пусть поразмыслит о том, что в таком случае у него будет такой костюм, какие немцы в прежние времена носили, но не сами их придумали, — наряд, характерный только для немцев, не существовал никогда; кстати,
«Немецкая добродетель». — Невозможно отрицать, что с конца прошлого столетия по Европе побежал ток нравственного пробуждения. Лишь тогда добродетель снова заговорила в полный голос; она научилась находить непринуждённые жесты, соответствующие возвышенным и умилённым состояниям души, она перестала стыдиться себя и стала выдумывать для самовозвеличения философские теории и поэмы. Если поискать источники этого тока, то, во-первых, можно обнаружить Руссо — но Руссо мифического, которого сочинили, исходя из впечатления от его произведений (так и хочется сказать: его мифически истолкованных произведений) да из указаний, оставленных им самим (он и его публика постоянно работали над этой идеальною фигурой). Другой источник заключён в том воскрешении стоически-величественного римского духа, благодаря которому французы достойнейшим образом продолжили дело Ренессанса. От воспроизведения античных форм они с отменным успехом перешли к воспроизведению античных характеров, навсегда сохранив за собой право на высшие почести как народ, давший современному человечеству пока что лучшие книги и лучших людей. Как этот двойной образец для подражания — мифический Руссо и вновь проснувшийся римский дух — воздействовал на более слабых соседей, особенно хорошо видно на примере Германии: она вследствие своего нового и совсем непривычного для неё порыва к серьёзности и величию волеизъявления и моральной автономии в конце концов сама же изумилась своей новой добродетели и пустила гулять по миру понятие «немецкая добродетель», так, словно ничего более исконного, коренного, нежели эта её добродетель, и быть не могло. Первые великие мужи, которые усвоили тот исходивший от французов импульс к величию и осознанности нравственного волеизъявления, были честнее и не забывали о благодарности. Морализм Канта — откуда он взялся? Он даёт это понять всё снова и снова: из Руссо и возрождённого стоического Рима. Морализм Шиллера: тот же источник, то же восславление источника. Морализм Бетховена в звуках: это вечная хвалебная песнь Руссо, античным французам и Шиллеру. И лишь «немецкий юноша»{161} забыл о благодарности, в то время как немцы склонили свой слух к проповедникам франкофобии: это тот немецкий юноша, который временно вышел на первый план с большей самоуверенностью, чем считается дозволенным у других юношей. Если бы он чуял, от каких отцов явился на свет, то по праву мог бы думать о близости Шиллера, Фихте и Шлейермахера: но дедов своих ему пришлось бы искать в Париже, в Женеве, и было большой наивностью верить в то, во что верил он: что добродетель родилась не более чем за тридцать лет до того{162}. Тогда-то немцы и приучились ожидать, что под словом «немецкий» как-то так, кстати, подразумевается заодно и добродетель, — и не разучились этому вполне вплоть до сего дня. — Попутно замечу, что последствиями вышеназванного нравственного пробуждения для познания моральных явлений, как нетрудно догадаться, были только ущерб и регресс. Что такое вся немецкая философия морали начиная с Канта со всеми её французскими, английскими и итальянскими отрогами и отростками? Наполовину теологическое покушение на Гельвеция, отказ от завоёванных с таким длительным упорством перспектив или указующих знаков верного пути, которые тот в конце концов так удачно выразил и свёл воедино. Из всех хороших моралистов и хороших людей Гельвеций в Германии вплоть до наших дней подвергается самой суровой брани.
Классическое и романтическое.{163} — Умы, настроенные как классически, так и романтически, какими оба эти типа всё ещё существуют, носятся со своей химерой будущего: но первые выражают в ней силу своей эпохи, а вторые — её слабость.
Машина как наставница. — Машины учат своим примером тому, как людям взаимодействовать в больших скоплениях, во время тех акций, когда каждый должен делать только какое-то своё дело: они служат образцами партийной организации и ведения войны. Зато они не учат суверенности индивида: из множества они делают одну машину, а из каждого индивида — орудие для достижения одной цели. Наиболее общее воздействие машин — внушать пользу централизации.
Без прочных корней. — Мы любим жить в маленьких городах; но время от времени именно они гонят нас в самую дикую, незнакомую природу: это бывает, когда те однажды снова становятся слишком хорошо знакомыми. В конце концов мы возвращаемся в большой город, чтобы снова отдохнуть от этой природы. Сделав несколько глотков, мы догадываемся, что там, на дне его чаши, — и круговорот, начавшийся с маленького города, возвращается к своей исходной точке. — Вот так живут современные люди, которые во всём чересчур основательны, чтобы быть оседлыми, как люди других эпох.
Реакция на машинную культуру. — Машина, сама продукт напряжённейшей интеллектуальной работы, почти всегда заставляет обслуживающего её человека работать низшими, бездумными силами души. Она освобождает неимоверные силы вообще, силы, которые иначе оставались бы втуне, — это верно; но она не даёт стимулов к развитию, к совершенствованию, к превращению человека в художника. Она заставляет его работать, и работать монотонно, — но это вызывает у него стойкую ответную реакцию, отчаянную скуку души, внушающую жажду разнообразного досуга.
Опасность Просвещения. — Всё полубезумное, лицедейское, зверски-жестокое, сладострастное, а особенно сентиментальное, самоопьяняющееся, что в совокупности составляет подлинно революционную субстанцию и что перед революцией воплотилось в Руссо, — весь этот характерный тип с подлым энтузиазмом принял на свою фанатичную голову ещё и Просвещение, так что благодаря ему эта голова начала испускать как бы блеск просветлённости: Просвещение, по своей сути столь чуждое этому характеру и, взятое отдельно, само по себе, подобно солнечному свету тихо проходило бы сквозь облака, долгое время довольствуясь лишь преобразованием отдельных личностей; заодно оно преобразовывало бы нравы и институты целых народов, но только очень постепенно. Теперь же, будучи привязано к характеру, полному насилия и буйства, Просвещение и само сделалось насильственным и буйным. Потому-то и исходящая от него опасность стала чуть ли не большей, чем исходящая от него же и доставшаяся великому революционному движению польза, состоящая в освобождении и освещении. Кто это понимает, тот поймёт и то, от какой смеси его следует отделить, от какого загрязнения очистить, чтобы потом, приняв его в собственную душу, продолжить дело Просвещения и задним числом удушить революцию в колыбели, сделать её небывшей.
Страсть в Средние века. — Средневековье — эпоха сильнейших страстей. Ни античность, ни современность не знают такого расширения души: никогда её пространство не было таким ёмким, никогда она не измерялась столь большими мерами. Физическая первобытная телесность варварских народов — и потусторонний, бдительный, ярко сияющий взгляд адептов христианских мистерий, нечто младенческое — и в то же самое время перезрелое, старчески-утомлённое, грубость хищника — и умственная изнеженность, утончённость поздней античности: всё это тогда нередко соединялось в одной и той же личности. Потому-то, если уж эту личность охватывала страсть, то излияние чувства было мощнее, его водоворот — бурнее, а низвержение — глубже, чем когда-либо. — Нам, современным людям, впору быть довольными потерей, которую мы понесли в этой области.
Грабить и копить. — Успешно развиваются все умственные течения, вследствие которых великие могут надеяться грабить, а малые — копить. Поэтому, например, имела успех немецкая Реформация.
Весёлые сердца. — Когда хотя бы издали намекали на хмель, опьянение и какой-нибудь зловонный вид нечистот, сердца немцев прежних времён веселились; в остальное время они были удручёнными, тут же на свой лад испытывали задушевное понимание.