Дрёма
Шрифт:
И все и сразу поверили. На войне верится легко и просто: там они, тут наши. На войне вера облекается в форму, обвешивается значками различия и поднимает знамёна. Там знамёна – зла, тут – правды. И никак иначе. А разве злу можно прощать? Ни за что! Ненавижу!
– Бей его гада, ребята! Он Лёшку очередью скосил!
Пророчества. Сколько мистики вкладывается в это слово. А никакой мистики, мы – люди – сами выдыхаем в воздух всё, чем мы дышим, наши чаяния, мгновенные прихоти, мы выдыхаем настроения и болезни. Маты. Пленному совсем не нужно было становиться пророком собственной судьбы, не нужно было зубрить иностранный язык в школе – он понял всё и сразу. Глаза его сразу потускнели. Это были глаза осуждённого на казнь, продолжали моргать
Но дальше что-то пошло не так, не по-военному чётко, когда без лишних вопросов. Не так. На защиту зла выступил тот, кто олицетворял добро и, значит, был «нашим» по всем знакам различия. На защиту избиваемого пленного бросился Ваня-старлей.
– Не трогайте его!
– Да ты чего, старлей, он Лёшку!..
– Отставить!
Из-за хрупкой спины Вани, тяжело хрипя, затравленно выглядывал одним глазом пленный, второй разглядеть за сгустком крови было невозможно.
– Старлей, не бери греха на душу, отступись. Я за Лёшку знаешь… до конца пойду.! Он мне другом был! По-хорошему прошу, уйди.
– А ты бы хотел быть сейчас на его месте? Ты что ли не стреляешь в ту сторону!
– Да мне насрать на ту сторону, понял старлей. Мой друг Лёшка был на этой. На этой! А вот ты на какой?
Лёшку любили все – он скрашивал своей хриплой гитарой промозглые вечера. Три аккорда, но пел… душа оттаивала, и посреди хмурой зимы, нечаянно вспоминалась озорная весна. Однажды он пел прямо посреди боя. Вот взял просто так – и запел. Никто ж не знал, что они с радистом последний спирт перед этим употребили. Комполка ругнулся, когда узнал: «Без связи могли оставить, черти…» – и оценил пение – представил к награде.
Лёшку любили все. Ваню спасли звёзды на погонах и слава «Иоанна»:
– Да чего его, идиота слушать!
Ваню кто-то сильно толкнул сзади, он потерял равновесие и упал. Тут же ловко набросили вонючий тяжёлый брезент на голову, пару раз въехали по почкам «для науки, молчи, дурак, когда все хотят», – и вопящего, извивающегося и беспомощного оттащили в сторону, ощутимо больно пиная для острастки. Когда бледного Ваню, отпустили, он с трудом освободился от брезентовой темноты и с трудом поднялся. В голове шумело, отбитые почки ныли и обиженно покалывали в боку: мог бы и промолчать!
Старшина примирительно протянул руку:
– Что же вы так неаккуратно, товарищ старший лейтенант, нужно под ноги смотреть, так и убиться недолго. Мы с ребятами испугались за вас.
Ваня молча взял протянутую кепку и пошёл туда, где в грязи умирал человек с перерезанным горлом. Назвать то, что он увидел человеком, можно было с натяжкой. Измазанная глиной форма, слипшиеся волосы – дёргающийся в конвульсиях комок грязи, когда-то вдохновлённый рождением и вот теперь мучительно возвращающийся в привычное состояние. Жизнь, иссякающей вязкой струйкой крови, покидала тело пленного, стекала в лужу, где смешивалась с бурой жижей.
Где грязь, где жизнь и была ли вообще жизнь в этом липком бесформенном коме, с бледным пятном там, где когда-то было живое лицо. Я в аду, я в аду! – Ваня не скрывал тогда своих слёз:
– Что же мы творим с вами, ребята? Что мы творим! Вы… мы – все грязь! Какая же мы грязь!
– Утрись, старлей, что ты как тряпка. Он сам напоролся на нож. Нечаянно споткнулся. Сам видишь – глина, и очень скользко…
Позавчера.
Как стереть и эту память, а? Чтобы детство, что теперь воскресло и живёт во мне, никогда, никогда не соприкасалось с этой избирательной мерзавкой! Хотя нельзя так однозначно. Она – память – и радугу нарисует, и луга горные, цветущими изобразит, и лицо, некогда любимое, так представит, что в уголках глаз печаль скрытую прочитаешь. Одного этот талантливый художник отобразить не может – то, что за памятью. То что «до» и «после». Образ детства потому и не пишется памятью, что
Детство – это жизнь, кто же может отрицать сам факт рождения? Но жизнь за пределами существования. У детства напрочь отсутствуют навыки защиты; на что оно надеется? Какие силы защищают его в мире, где прогресс чуть ли не официально (научно) заявлен как борьба за существование и главными достоинствами любого индивидуума являются: сила мышц, крепость костей и острота клыков? Ничего этого у младенца нет. Он душа, творение почти бестелесное, едва прикрытое тонкой прозрачной плотью. Душа обнажённая – ей нечего прятать, она правдива, как никогда потом, когда облачится в смокинги и платья, облачится с головы до ног в броню и окрылится султанами и сутанами.
Память всегда тактильна, увидеть, пощупать – запомнить. Новорождённый только привыкает к чувствам. Он примеряет их: вот нежность, вот грубость, вот внимание, безразличие. Его чувства познают сами себя, они безвкусны, не остры, не солёны… Стоп, стоп, стоп, так можно и на целый роман нагородить, а читатель сегодня нетерпеливый – искушённый.
Старлей улыбнулся: кто читатель-то твой – ты сам.
Дрёма, каким ты стал? Удосужишься ли открыть эти послания непутёвого отца. И не только открыть – прочитать, неторопливо, вдумчиво. Ведь непутёвым я был до твоего рождения, а заглянув в твои глаза, я увидел дорогу, однажды покинутую и потерянную мной. Дорога ясно просматривалась до момента рождения… и дальше. Так, однажды мне приснился странный сон, в котором дорога представлялась… нет, не буду забегать вперёд. Скажу одно, заглянув в глаза моего новорождённого сына, я будто родился вместе с ним. С одной единственной оговоркой, мой сын был свободен, я же напоминал сбежавшего заключённого с кандалами, и мне предстояло ещё сбросить злосчастные цепи. А заодно и знамёна, и прочее, что мешает нам идти по жизни свободно. И дышать легко, без отдышки.
Ване захотелось записать эту последнюю мысль в тетрадь. Он взял толстую, потом вспомнил, что она исписана вся, от корочки до корочки, отложил и потянулся за тонкой. Передумал и махнул рукой. Одна давно исписана, в другой сказано всё. Когда признаёшься в любви, говоришь просто: «Люблю!» – другие слова, о красоте, избранности, и тем более клятвы звучат тогда фальшиво. Они даже не звучат. А вот, всё-таки, любопытно, как сложилась бы моя жизнь, остановись я на первой тетради? Ваня склонил голову и с интересом взглянул на обложку с буйными конями. В ней я, если быть до конца откровенным, я умничал. Пытался самому себе дать поучительные ответы на все жизненные коллизии. Я был учителем для себя, если угодно мессией, терпеливо вёл свою неугомонную душу сквозь пустыню, усмирял, призывал. Напрасно. Душа прислушивалась, покорно следовала, но едва завидев оазис, тут же восставала и объявляла, что она устала и хочет отдохнуть, оторваться по полной. И что она не хуже других, и нечего её гнать сквозь пески ради непонятных духовных поисков! Баста! Сами умные! В этой тетради читатель найдёт всё, что душе угодно, она полна трагизма, романтических восторгов, хватает в ней и мудрых перлов и даже приключений. Увлекательное чтиво и, следуй я за её героем, то непременно стал бы сам героем, ну или подобием, но никогда человеком любящим. И задумавшись однажды: какая она, та, истинная любовь, о которой шептали с дерева воспалённые губы истязуемого, прощая своим палачам, – я раскрыл вторую тетрадь и начал писать.
Эти тетради утром отдам майору. Он НШ и к бумагам у него особое, трепетное отношение, он расшибётся, но передаст их тому, кому они предназначены.
И больше ни слова. Всё написано, прочитано и теперь время свершения. При этих словах, тело старлея сотряслось, будто оно замёрзло и теперь пыталось судорожно согреться.
Ване почудилось, что стены палатки начали сереть. Там, за ними больше не было ночной зябкой тьмы, и разгоралась новая заря. Ваня поднялся, накинул куртку и вышел наружу.