Дрёма
Шрифт:
На третьем этаже, в общей палате, измученная предродовыми схватками стиснув зубы, стонала его жена. Стонала от боли. В перерывах плакала от обиды – палата напоминала ей прифронтовой госпиталь: кровати, кровати, белые дужки, белые стены. Скособоченный светильник на потолке, удерживающийся на честном слове электрика. Она плакала от обиды: у других мужья, как мужья. Пристроили жён в одноместные человеческие «люксы», а тут одно убожество, ощущение свиноматки. Отношение такое, будто ты не готовишься родить нового человека, а являешься некой машиной, штампующей детали. За тобой следят, обслуживают и жмут на все рычаги: давай же, тужься!
Ванино воображение живо представило себе справедливое ворчание жены, он поёжился и виновато огляделся вокруг. Ну, что, совестливый! Даже роды жене не можешь
– Ты чэго! Оглох что ли?
Ваня отошёл на обочину и пропустил чёрный «Лексус» с кавказким акцентом. Вообще-то машины он любил, но сейчас возненавидел. «Ездят тут всякие. Букеты, шары, фотографы. Позирующая медсестра. Полуобморочная мамаша и рядом толстый производитель счастья. Гордый за себя, красующийся.
Сегодня Ваня прождал зря. На следующий день его тоже не пустили и только знакомый усталый голос в телефоне сообщил:
– Мальчик. Три с половиной. Такой… такой хорошенький. Крохотный.
– Пустите меня!
– Не положено.
– А тому хрычу можно значит!
Тётка внушительных объёмов, чей белый халат напоминал лоскуток, накинутый на скалу, грудью загородила дверь. Её глаза смерили: «А ты что дашь? Ничего? Так что же ты, милый, в герои лезешь!»
– Так, папаша, я сейчас охрану вызову, будете нарушать!
Сына Иван увидел уже протрезвев.
Увидел и сразу словно очнулся. Вот оно его детство! Давно забытое, заброшенное куда-то в чулан, где под слоем пыли дожидается очередной генеральной уборки. Когда вытаскиваешь из-под хлама неказистый пистолетик вырезанный рукой отца, крутишь в руках, глупо улыбаясь. Силился припомнить, натружено морщил лоб, пытаясь хоть как-то расшевелить неповоротливую память. Напрасно. Память бродила, заходила в тёмные закаулки, куда угодно, но тщательно избегала двери, с названием «Детство». Он подталкивал: «Что же ты, как вкопанная!» Память упиралась. Вглядывалась подслеповато и упрямо твердила: нельзя. Тебе, взрослому никак нельзя! Перетопчешь там всё. Детство-то оно ма-аленькое, хру-упкое. Вон, иди, зовут:
Иван осторожно взял из рук торжественной медсестры свёрнутое конвертом одеяло. Сердце учащённо забилось, вот глупое и чего? Все когда-нибудь становятся родителями (и даже «лексусы»). Приподнял уголок и заглянул внутрь.
Обыкновенный младенец, шаловливо выставил крохотное ушко из-под чепчика и беззаботно спал. Вот те на, и носом не поведёт, спит, будто ничто земное не смеет побеспокоить его сон, – Ваня довольно покачал головой:
– Спит.
И верно… Верно – вот оно моё потерянное давным-давно, детство! Потерянное второпях, обронённое на бегу по дороге метко названной кем-то «отрочество». Вот уж точно – отрёкся, так отрёкся. Махнул рукой: что ты можешь наивное детство? – и тут же поклялся быть сильным, успешным, героем. Героем? Кто он – герой? Ваня, Ваня, вот спит твой сын, он ещё пока не осознал себя в этом мире, не накачал мускулы, не поклялся защищать его – свой мир – всеми правдами и неправдами. Его может сейчас каждый обидеть, ткнуть, пнуть и даже… убить, – Ваня внутренне содрогнулся, и крепче прижал к груди кружевное одеяло. – Порву каждого!.. Глупец ты, Иван, люди оттого и мечутся по Земле, сооружают стены, вооружают телохранителей и армии, придумывают хитроумные коды и замки, что знают – они смертны. А это дитя спит так, будто на все сто процентов и даже больше, уверенно: ничто не случится, если этому не суждено случиться, ибо всё небесное воинство, заслышав его плач, расправит крылья и укроет ими от всех бед и несчастий. Он дремлет как сильный, он сейчас могущественнее любого земного владыки. Он не боится, не изворачивается, не гневается и не судит. И жизнь, и смерть у него преспокойно умещаются в одном вдохе…, – Дитя повело носиком, приоткрыло веки, взглянуло куда-то в вверх, не замечая никого, зевнуло и снова уснуло, – … в одном взгляде. Вот то, что ты потерял Ваня – детскую непосредственность и безоговорочную веру: всё в этом мире сотворено любовью! А раз так, то нечего боятся и переживать. Смотри, как дремлет, как у Христа за пазухой.
– Дрёмка, – прошептал одними губами Ваня.
Сердце в груди не унималось.
Куда
– Что ты там шепчешь, Ваня?
Жена прижалась к мужу, с тревожным ожиданием.
– Да я говорю сердцу: не обольщай больше меня далёкими берегами. Я обрёл свой берег. Вот он – Дрёмка.
– Какой же он тебе «дрёмка»? Что за имя такое?
Ваня рассмеялся:
– Это не имя, любимая, это состояние когда мир в тебе и ты в мире.
Жена не поняла, но устало улыбнулась:
– Глупый ты у меня. И за что полюбила, сама не знаю?
Сына назвали обыкновенно, никто не задавал лишних вопросов в ЗАГСе, когда выписывали Свидетельство о рождении. И только Ваня продолжал настойчиво называть сына Дрёмой. Родные и близкие привыкли к этой отцовской блажи и сами нет-нет, да позовут:
– Дрёма, иди сюда…»
* * *
Старлей осторожно закрыл тетрадь. Весь его вид теперь не соответствовал обстановке полевой палатки, забитой храпящими телами.
Представьте себе тесное, едва освещённое каким-то сумрачным, багрово-кирпичным светом, пространство, погружённое со всех сторон в непроницаемый мрак. Внутри воздух был настолько насыщен и плотен, что представлялся некой застывшей субстанцией, что-то вроде холодца, в котором среди дымных колец и прелых испарений, угадываются неясные контуры двухъярусных кроватей, табуретов, хаотично развешенного камуфляжа, портянки вперемешку с носками и оружием. Хочется выскочить наружу, вдохнуть свежего воздуха, как, вдруг, у печурки замечаешь и вдохновенное лицо, и сияющий взгляд.
Среди кровавых бликов призрачно колыхающихся на грязно-зелёном потолке, бледное лицо будто имело собственную внутреннюю подсветку. То светилась душа человеческая. Губы, никогда не скрывающие своего настроения, то печальные, то обиженные, то неприступно сомкнутые, а то откровенно хохочущие – теперь не выражали ничего, ничего вслух. Лицо Вани можно было сравнить с абажуром, рассеивающим вокруг мягкий одухотворённый свет: Мир вам, люди! Мира и любви! Глаза смотрели отрешённо, сквозь палатку, сквозь заснеженные долины и голые ветки деревьев и не трепетный задуваемый сквозняками огонь буржуйки отражался в них, но могучее сияние.
Любому, случайно зашедшему в палатку или пробудившемуся, старлей показался бы явлением не от мира сего, духом, пролетающим над вымершими селениями, духом удивлённым и нечаянно спустившимся вниз убедиться: а есть ли тут вообще живые? Жизнь!
Были живые, были мёртвые и умирающие.
Позавчера… да-да – позавчера жестоко и мучительно умирал человек. Пленный. Все почему-то сразу решили и вынесли приговор: он виновен во всех наших бедах!
– Он, он стрелял падлюка! Мне ли не видеть. У меня оптика, знаешь, какая! У-ух, гад.