«Ивановский миф» и литература
Шрифт:
Эти и другие ранние стихи Малышева пронизаны молодостью, свежестью, характерными для «шестидесятников». Несомненное лирическое дарование, выразившееся здесь, чуть позже проявится в прозе, где будут преобладать не эмоции, а суровая материя жизни, где героями станут люди фабричного городка, а среди них на первый план выйдет драматическая женская судьба.
В повестях и рассказах, вошедших в книги А. Малышева «Такое счастье» (1979), «Вот такая история» (1980),
336
Сердюк В. Судьба писателя. Иваново, 2002. С. 292.
Терпеливость, особая покорность судьбе, понимаемая как преодоление страдания, — вот что отличает героинь А. Малышева. Они по-своему разделяют знаменитое пушкинское «на свете счастья нет». И не про них — «покой и воля». Главное жить — так, чтобы людям в глаза не стыдно было смотреть, чтобы не были нарушены заповедные моральные ценности, которые исповедовали еще их бабушки и дедушки. И здесь Малышев вступает, может быть, сам того не сознавая, в спор с народнической точкой зрения на фабричный мир, в котором «нет ни стыда, ни совести». В том-то все и дело, что, при отсутствии церкви в малышевских рассказах и повестях, мы постоянно ощущаем здесь то, что, перефразируя слова Л. Толстого о патриотизме, можно назвать «скрытой теплотой православия».
Уже в ранних рассказах открывается праведность женских характеров А. Малышева. Вся жизнь Прасковьи Скрябиной из рассказа «Письмо» — сплошное несчастье. Не повезло с мужем. «Бил он меня, — вспоминает Прасковья. — Люто бил <… > И теперь не пойму, за что, не пойму, за что он меня так. То, что я моложе вдвое, его бесило или еще что?.. Один раз откуда-то приехал пьяным-пьянущим. Я на восьмом месяце была… Сапог с него стаскиваю, а он: „Подай, — говорит, — мне бутылку, в горке которая“. Я ему: „Да уж лишку будет, Костенька, и так пьян — хуже нельзя“. А он и договорить не дал. Оскалился да как хватит меня сапогом в живот — я так замертво и повалилась <…> Сынка моего мертвым вынули и уже перед самой выпиской сказали, что не рожать мне больше… Тут мне все безразличным стало. Как одеревенела я…» А потом муж умер в белой горячке. Только раз улыбнулось счастье Прасковье. В годы войны, работая санитаркой в госпитале, встретила она хорошего человека. Выходила раненого Данилу Романыча, которого, по словам Прасковьи, привезли в госпиталь «слабенького, беспомощного, как дите малое». Семья у Данилы погибла, и он поселился у Прасковьи, почувствовав скоро себя хозяином в доме. Жили хорошо, но решил Данила Романыч навестить родину. Поехал и не вернулся. Из письма, полученного Прасковьей, следовало: не погибла его семья. Он счастлив и посылает Прасковье Владимировне «большое спасибо за все хорошее и доброе…» Финал рассказа, где говорится о реакции героини после того, как ей мать Шурки (повествование строится как воспоминание мальчика Шурки о военном детстве) прочитала неграмотной Прасковье письмо от Данилы Романыча, таков: «Прасковья, грузная, обмякшая, с опущенной головой, бесформенно темнела на сундуке в тени, и было что-то страшное в этой неподвижности. Прошла, казалось, целая вечность, прежде чем она шевельнулась, с усилием подняла голову и заговорила:
— Ты… это… ну, пальто-то Костино перешила?
— Нет еще, только распорола.
— Вот и хорошо. Не перешивай… Или нет, Шурке перешей. Шурка-то у тебя в чем ходит? Пальто ему выйдет справное». Не нужно теперь Прасковье пальто, которое предназначалось Даниле Романычу, но даже в состоянии скорбного бесчувствия, вызванного письмом, в героине А. Малышева сработал инстинкт материнского добра, забота о тех, кто мал и беспомощен.
Здесь, конечно, вспоминается Солженицын. Прасковья — родная сестра героини из рассказа «Матренин дом». И это не заимствование. А. Малышев проводит свой «опыт художественного исследования» (вспомним авторское определение «Архипелага ГУЛАГ» того же Солженицына) жизни фабричного поселка, и его «праведники» несут на себе печать именно этого пространства. Доказательство тому — повесть «Ночная смена», где автор обращается к послевоенным временам и рассказывает, как он подростком был свидетелем подписки фабричных рабочих на государственный заем. В одну из ночных смен в кабинет мастера смены Бабикова вызывают ткачей, в большей части — женщин, и им предлагают отдать часть зарплаты в пользу государства. Едва сводящие концы с концами люди сначала оглушены этим предложением. «Нашли у кого занимать, — сокрушается ткачиха Дуся Ковалева. — Мне самой впору взаймы просить. Дети-то растут, из старых одежонок совсем повылезли <…> У Танюшки катанки разваливаются, плохая, видно, катка, зиму не носились. У Женьки малокровье признали, говорят — корми послаще. А из каких денег? И без того извертелась вся, все жилочки повытянуты. Гематоген да рыбий жир покупаю, хорошо — дешевые. Мать еще разболелась, месяц, как не встает. Так вот и живу: из долга в долг, из беды в беду…» Что на это может ответить совестливый мастер Бабиков? Одно может сказать: «Не у тебя одной, у всех так… И у тебя оно (государство) взаймы берет. Для того и берет, чтобы скорей, сообща одолеть тяготы эти, жизнь поправить…» И ведь действует этот аргумент на измученных жизнью людей. За
Фабрика — ключевой образ в творчестве А. Малышева, с годами приобретающий все более многогранный характер. Автор знает фабрику изнутри, до последней мелочи, и у читателя возникает ощущение физического присутствия в фабричном пространстве.
Приведем одну из многих картинок, подтверждающих это: «В цехе было без перемен, разве что несколько рассыпчато, вразнобой, несобранно хлопали сегодня ремни и батаны, стучали погонялки и челноки; лишь иногда на минуту удары их совпадали, и тогда шум цеха мгновенно нарастал, наливался силой, а потом опять падал, разваливался на отдельные звуки… Пахло, как обычно, прелой резиной муфт, мелкой хлопковой пылью и п'oтом, женским п'oтом, которым пропиталась вся фабрика — от воздуховодов до подвалов» («Ночная смена»). И этот серо-потный колорит в показе фабрики сочетается у А. Малышева с лиризмом, с ностальгией по тому времени, когда он, автор, сам был частичкой фабричного мира. Фабрика для него не просто производство, но, прежде всего, люди, неотделимые от этих стен, звуков, запахов. Родные до боли люди, не переставшие быть людьми в самое трудное для них время.
«Мы — дети доброты, — пишет автор „Ночной смены“. — Мы идем по жизни… с мерой доброты, унаследованной от одиноких матерей, и этой мерой поверяем всех и себя, себято прежде всего…» Материнский дух — вот главное в малышевской фабрике. А в нем, этом духе, природная органика жизни, тот самый инстинкт добра, который живет в героинях Малышева.
Фабрика в его творчестве не враг деревни, а ее своеобразное порождение. «В нашем краю, — писал Малышев в своей последней повести „Оловянное кольцо“, — именно деревни поднимали из себя фабрики. Они, эти оскудевшие в конце прошлого века, сотрясаемые недородами и голодными зимами деревни, зануждались в подспорье, в постоянном заработке, и подспорьем этим стали фабрики». В этой же повести писатель находит удивительное сравнение, характеризующее близость деревни и фабрики: «Мы сберегались под боком фабрики, как тот теленок возле русской печки».
Безусловно, творчество Малышева во многом пересекается с так называемой «деревенской» прозой. Кстати сказать, влияние этой прозы в ивановской литературе в середине XX века дает знать о себе не только у Малышева, но и у ряда других писателей. Например, в прозе Владимира Мазурина, который не устает писать о трагической судьбе деревни, где он родился, недобрым словом поминая сталинскую коллективизацию, хрущевское укрупнение колхозов, всевозможных начальников, ставших для деревенских жителей хуже колорадских жуков. Пытается Мазурин показать в своих повестях и рассказах и не до конца вытравленную нравственность русской деревни (см. книги «Вина Вячеслава Забалуева», «Тоска по Суздалю» и др.). В мазуринском творчестве так или иначе отзываются художественные открытия В. Белова, В. Распутина, Ф. Абрамова. Но, к сожалению, беллетристика ивановского писателя часто воспринимается как нечто вторичное. А. Малышев, учитывая опыт тех же писателей, остается самим собой. И здесь нельзя не вспомнить одно из лучших его произведений. Речь идет о «Повествовании о реке», носящем подзаголовок — «книга в защиту Волги». В этой повести, близкой в жанровом отношении к «Царь-рыбе» В. Астафьева, рассказывается о бедах, связанных с «ивановской» частью Волги и реках, впадающих в нее. Экологические проблемы неотделимы в «Повествовании» от проблем нравственных. Эпическое начало переплетается с лирико-публицистическим, философским.
Связь «Повествования о реке» с «фабричными» рассказами и повестями особенно четко прослеживается там, где автор говорит о материнском начале великой реки. Волга издавна приобщала людей «к большому, неизбывному, как ток самой жизни». И даже теперь, когда, по словам писателя, «мы ее тратим, как азартные картежники наследство, загрязняем всячески, грабим, а она, точно любящая мать нерадивых, беспутных сыновей, все дарит и дарит нас своей неизъяснимой лаской».
Река в «Повествовании» показана живым, страдающим существом, которое пытается очистить самое себя от разного рода грязи, стремясь вернуть ту красоту, которую автору удалось увидеть в детстве и о которой он с такой любовью рассказал в главе «Дивное плесо»: «Ах, какие колдовские ночи задавала для нас Волга, какие сказки нашептывала нам между зорями, набегая на оглаженный мокрый песок и обточенную гальку! Душу томило близкое диво это, глаза не хотели закрываться, а сны были глубоки, легки, волшебны». Но утрачен мир детства, и утрачено «дивное плесо».
Волга — кормилица и поилица. Волга — заступница. Волга — страдалица. Все эти грани центрального образа книги «Повествование о реке» ведут к сложной разветвленности сюжета, обусловливают внутренний подтекст произведения. Показателен в этом плане переход авторского рассказа о Волге к рассказу о судьбах малых рек, впадающих в нее. А. Малышев всерьез обеспокоен нашим невниманием к какой-нибудь речушке Шаче, потому что большое не может существовать без малого. Здесь, как и на многих других страницах книги, возникает сокровенный мотив родины, которая начинается с этой речки, с этого леса, с этих людей и кончается безмерностью географического, исторического, духовного пространства. «Дума о Волге, — утверждает автор „Повествования“, — неизбежно дума о родном скромном крае, прильнувшем к ней, насквозь пронизанном синими волжскими притоками. Поэт Владимир Жуков, сын земли этой, однажды назвал ее „обескровленной землей“. Людям моего поколения привычно другое словосочетание — „земля, политая кровью“, но относилось оно к тем краям и областям, где шли бои, где свирепствовали захватчики. На земле ивановской не рвались снаряды врага, не урчали „тигры“ и „пантеры“, не гуляли каратели, сжигая деревни из огнеметов.