Литературные воспоминания
Шрифт:
математически-строгими формулами Гегелевой логики, романтизм этот казался
по наружности очень суровой проповедью, будучи, в сущности, только
потворством и оправданием для самых утонченных прихотей мысли,
наслаждающейся собой.
Для Белинского, однако же, это было другое дело: философские занятия
далеко не служили ему потехой и развлечением, а, наоборот—горьким и тяжелым
искусом, который он проходил с трудом и самоотвержением, надеясь обрести
истину, покой для
мыслей, открываемых новым созерцанием, и беспощадно убивать в себе всякое
сомнение в нем, всякий позыв к противоречию. Философский оптимизм требовал
очень многого. Путем отвлеченностей и метафизических выкладок он превращал
в научные аксиомы, в философские истины и в откровения «духа» ходячие
общественные начала, за малыми исключениями, почти всю современную
жизненную обстановку и большую часть всех умственных и других отправлений, навеваемых и вызываемых текущей минутой.
В этом благоприятном разъяснении текущей минуты именно и заключалось
преимущественно то обаяние, которое производил на всех тогдашний глубоко
консервативный, религиозный, даже с мистическим оттенком, семейно-
добродетельный, нравственный, музыкальный Бакунин,— такой, каким его знали
до 1840 года, когда он уехал за границу из России.
С тех пор он ушел далеко; но потребность созидания систем и воззрений, обманывающих духовные потребности человека, вместо удовлетворения их,—
осталась все та же, и тот же романтизм, ищущий необычайных выводов и
потрясающих эффектов, слышится и в его призывах к разрушению обществ и к
истреблению цивилизации, как прежде слышался в воззваниях к высшему
героическому пониманию и осуществлению нравственности и человеческого
достоинства.
Уже и тогда многие, как покойный В. П. Боткин, например, и сам
Белинский, по временам понимали хорошо источники проповеди Бакунина.
Описывая мне его личность в 1840 году, тогда мне еще совершенно незнакомую, Белинский говорил: «Это пророк и громовержец, но с румянцем на щеках и без
пыла в организме» [109]. Таково было последнее впечатление, вынесенное им из
долгих сношений с учителем. Но в общественном значении никто не отказывал
философии Бакунина, потому что она действительно составляла прогресс в
115
умственном развитии нашего общества и служила прогрессу. Способ понимания
целей и задач жизни, ею усвоенный, заключал в себе много фантастичного
элемента, но, конечно, стоял неизмеримо выше того грубого способа их
представления, который царствовал у большинства современников. Смысл, который система Бакунина отыскивала не только в политических, но даже в
будничных эфемерных явлениях текущего дня,
и навязанный им насильно, но все-таки это был смысл, для усвоения которого
следовало еще многому поучиться и о многом подумать. Положения проповеди
Бакунина слишком многое узаконяли в существующих порядках — это правда, но
они узаконяли их так, что порядки эти переставали походить на самих себя. Они
становились идеалами в сравнении с тем, чем были на реальной почве.
Нравственные требования от всякой отдельной личности носили у него характер
безграничной строгости: вызов на героические подвиги составлял постоянную и
любимую тему всех бесед Бакунина. Гегелевское определение личности как
поприща, на котором совершается таинство самоопределения и окончательного
разоблачения «творящей идеи», уполномочивало уже требовать от каждого
человека самых напряженных усилий на пути развития своего сознания и
нравственных доблестей. Бакунин и требовал этих усилий с вдохновением и
настойчивостью, которые вошли уже у него в организм и привычку. Так, даже
накануне французского переворота 1848 года в Париже, когда он сам перешел на
чисто политическую арену и, сильно окрашенный польской пропагандой, приступил к подговорам, тайным махинациям и клубным мерам в известном роде,
— он готов был всегда призывать людей к чистым подвигам, целомудренной
жизни и идеальному пониманию ее задач. Это и заставило Герцена прозвать его
тогда же (1847 год) в шутку «старой Жанной д'Арк». Герцен прибавлял, что это и
девственница, но только антиорлеанская, так как питает отвращение к королю
Луи-Филиппу — орлеанскому.
Человек, предшествовавший Бакунину в изучении Гегеля и даже впервые, как мы сказали, посвятивший самого Бакунина в науку, Н. В. Станкевич, никогда
не доходил до полного, абсолютного оптимизма в философии. Станкевич уже и
потому не мог соперничать в этом с товарищем, что, выходя с ним из одних
оснований и не менее его отданный во власть романтического настроения, неспособен был, однако же, по разборчивости ума, изяществу и поэтичности
природы, к грубым обобщениям. По причинам просто и чисто физиологическим, он останавливался в недоумении перед каждой скрытой и явной
несправедливостью, так же точно, как и перед всяким чрезмерным увлечением. У
него была поверка излишне заносчивых тезисов в чувстве меры, да к тому же он
снабжен был и даром юмора, который открывал ему оборотную, теневую сторону
предметов. Этого дара вовсе недоставало Бакунину. Должно считать счастливым
обстоятельством для Бакунина то, что в эпоху его самой жаркой проповеди