Литературные воспоминания
Шрифт:
над ними очень мучительные психические эксперименты и операции. Говорить ли
о странной аномалии? Он сам чувствовал эту струну добродушия в себе и
принимал меры, чтобы она звучала не слишком явственно. Самолюбие его словно
было оскорблено при мысли, что, кроме ума и способностей, у него могут еще
подметить и доброту сердца. Ему случалось насильственно ломать природный
свой характер, чтобы на некоторое время казаться не тем, чем он создан, а
человеком свирепого закала; но капризы
переработку своего характера очень серьезно. Нельзя было оставаться в среде и
во главе европейских демократов, сохраняя ту же откровенность в приемах жизни
и обхождения, как в Москве. Одно это могло уже уронить человека перед
клубным и социалистическим персоналом, который охотно пользуется
добродушием, но весьма мало ценит его. Герцен принялся гримироваться для
новой своей публики в человека, носящего на себе тяжесть громадного
политического мандата и призвания, между тем как, в сущности, его занимали все
разнообразнейшие идеи науки, искусства, европейской культуры и поэзии, потому что он был по-своему также и поэтом. Следы этой неблагодарной работы
над собой оказались особенно после того, как первые попытки его помочь
русскому обществу в работе совлечения с себя одежд ветхого человека встретили
общее сочувствие: он выработал из себя неузнаваемый тип. Какая готовность
попрать все связи и воспоминания, все старые симпатии в интересах абстрактного
либерализма, какое надменное легковерие в приеме известий, льстящих личному
настроению и ему поддакивающих, и какое неусыпное стояние на карауле при
всяком чувстве своем, при всякой частной и национальной склонности, чтобы оно
не исказило величественного облика, какой подобает бесстрастному человеку, олицетворяющему судьбу народов! [167] Впрочем, надо сказать, что Герцен
никогда вполне не достигал цели своих стараний. Он не успел выворотить себя
наизнанку, а успел только перепортить себя. Он успел еще и в другом — он
нажил себе безвыходное страдание, и если чья судьба может назваться
трагической, то, конечно, именно его судьба под конец жизни. По необычайно
пытливому и проницательному уму он разобрал до последней пылинки
158
ничтожество, пошлую и комическую сторону большинства корифеев европейской
пропаганды и, однако ж, следовал за ними [168]. По живому нравственному
чувству, которое ему было обще с Белинским, Грановским и со всей русской
эпохой сороковых годов, он возмущался бесстыдством, цинизмом мысли и
поступков у свободных людей, собравшихся под одним с ним знаменем, и
бережно таил свое отвращение. Со всем тем товарищи его, руководимые чутьем
самосохранения, отгадали в нем врага
клевету, сплетню, диффамацию, пасквиль. Герцен остался один [169].
Но до всего этого было еще далеко. Когда я узнал его, Герцен был в полном
блеске молодости, исполнен надежд на себя, составляя гордость и утешение
своего круга. В эпоху первых публичных лекций Грановского он волновался, писал о них статьи и торжествовал успех своего друга так шумно, что казалось, будто празднует свой собственный юбилей [170].
А между тем связи его с Т. Н. Грановским начались далеко не под
счастливыми предзнаменованиями. Замечательно то обстоятельство, что
зародыши различных направлений и первые ростки их показались у нас как-то
зараз в конце тридцатых годов и начале сороковых. Едва началось страстное
изучение немецкой философии с той положительной ее стороны, о которой мы
говорили, как на скамьях Московского университета уже сформировался кружок
молодых людей, обративших внимание не на философские, а на социальные
вопросы, поклонявшихся не Гегелю, а Сен-Симону (1834) [171]. Во главе кружка
стоял юноша, студент естественно-математического факультета, будущий
кандидат его —именно этот самый Герцен. 0н позже говорил мне, что и он и его
молодая партия смотрели очень подозрительно на Станкевича и Грановского, отзывались враждебно и насмешливо об их занятиях как о приятном
препровождении времени, найденном досужими людьми. Герцен носился на
первых порах со своим Сен-Симоном как с кораном и рассказывает в
собственных записках, что, явясь однажды к Н. А. Полевому, назвал его отсталым
человеком за равнодушный отзыв о реформаторе. Н. А. Полевой грустно и гневно
заметил: «Вот и трудись всю жизнь, чтобы первый мальчик назвал тебя никуда
негодным. Погодите, — прибавил он пророчески, — то же будет и с вами» [172].
Покамест в уме молодого социалиста жило полное презрение к чистому
мышлению и к его представителям на Руси. Это так верно, что, когда Герцен
возвратился из первой своей вятско-владимирской жизни (1839 год) в Москву, кружок наших философствующих принял его довольно холодно и не скрыл, что
считает его человеком еще не развитым и отсталого образа мыслей [173].
Обстоятельство это и заставило Герцена обратиться к источнику благодати, к
изучению Гегеля, которым дотоле пренебрегал. Открытие, сделанное им тогда, имело важные последствия. Он усмотрел в системе учителя совсем не то, что
видели его новые друзья. Он признавал совпадение истории и человеческого
прогресса с ходом идеи, развивающейся диалектически в логике Гегеля, но думал, что моменты видоизменения этой идеи соответствуют только общественным и