Литературные воспоминания
Шрифт:
чуждающаяся теологических истин, нравственных и бытовых вопросов, такая, зачатки которой находятся в византийских учителях, отвечает точно так же на
требования сердца, как и на запросы самого тонкого метафизического анализа, и
по этому двойственному характеру она именно и должна рано или поздно пустить
живые отпрыски во все виды науки, освежить и обновить умственный быт
Европы.
К такому великому делу обновления захудавшего, в нравственном смысле, европейского
истории и провидения сделалась наследницей и представительницей византиизма
164
в мире, какова бы, впрочем, ни была покамест бедная, смиренная, приниженная
доля этой избранной национальности.
Более отвлеченного радикального мышления нельзя было противопоставить
философскому радикализму Герцена, и последний сознавался, что А. С. Хомяков
заставил его прочесть волюминозные истории Неандера и Гфрёрера [185] и
особенно изучать историю вселенских соборов, мало знакомую ему, для того
чтобы восстановить некоторого рода равновесие в споре с противником и иметь
возможность поверять обильные ссылки Хомякова на каноны и параграфы
соборных постановлений, которыми он сыпал на память, противопоставляя их
точным немецким тезисам Герцена [186].
Если основное положение Хомякова, точка исхода всей его системы, имело
такой радикальный характер, то само собою разумеется, что выводы,
практические приложения, политические, исторические и литературные
суждения, ею обусловливаемые, должны были еще в сильнейшей степени носить
оттенок пренебрежения к западной цивилизации, сурового взгляда на ее развитие
и решительного отрицания большей части ее продуктов. Оно так и было. Сам А.
С. Хомяков прилежно следил за ходом и открытиями наук, художеств и даже
ремесл в Европе, будучи одним из самых развитых людей на Руси, но школа, им
образованная, понеслась, как всегда бывает, в данном ей направлении уже без
оглядки и осторожности, сохраняемых основателем. Все, с чем носились тогда
наши западники, начиная от романов Ж. Занда, имевших большой успех между
ними по социальным вопросам, которые они поднимали, до новых попыток к
устроению политического и экономического быта государств (Конт, Прудон, Мишеле), —все это отстранялось школой Хомякова как не стоящее внимания.
Европа объявлялась несостоятельной для здорового искусства, для
удовлетворения высших требований человеческой природы, для успокоения
религиозной жажды народов и водворения справедливости, правомерности и
любви между ними. Ей предназначались естественные, финансовые, технические
науки, великие промышленные изобретения, создание
военных флотов—словом, баснословные успехи по всем отделам ведения, способствующим материальной стороне существования. Она осуждалась на
развитие комфорта, роскоши, богатств, которые и накопляются ею в безмерном
количестве. Благосостояние Европы, беспримерное в истории, продолжает еще
расти, в ущерб все более и более грубеющему нравственному смыслу ее. Она
даже закрывает глаза от восстающей перед ней смерти в образе пролетариата, который расплодился под ее кровом и грозит возобновлением времен варварства.
От европейских литератур школа Хомякова брала и помнила только подходящие
места из их сатириков, моралистов и обличителей; историки и писатели Европы
ценились по количеству упреков и нареканий, какие случалось им проронить
относительно своего времени и прошлого их отечества. Иностранная хрестоматия
школы вся почти состояла из образцов этого рода, которые и цитировались ею
часто и охотно. По свидетельству всех слышавших Хомякова, он производил
критику социального и интеллектуального положения Европы с особенным
искусством, блеском и остроумном, хотя и в границах приличия и осторожности, свойственных его чуткому уму. Как Герцен, с своей стороны, ни старался
165
сдерживать и холодить его критическое воодушевление, он сам еще не избавился
от действия этой критики. Слова Хомякова, по нашему мнению, оставили следы в
уме и сердце Герцена, против его воли может быть, и отразились в позднейшей
его проповеди о несостоятельности и банкротстве западной жизни вообще.
На пути этих жарких прений встречалось, однако же, имя, вокруг которого
спор шумел и пенился особенно яростно, наподобие потока, встретившегося с
неподвижной скалой. Это было имя нашего колосса, который, принимая от сената
титул «отца отечества», сказал речь, как бы отвечающую из глубины прошлого
столетия на современные волнения потомков: «Нам всегда надлежит помнить
участь Царяграда и Византийской империи, для того чтоб за пустыми занятиями
не потерять своего государства» [187]. Зато имя этого человека и причислялось
наиболее горячими адептами школы к разряду той вольницы, тех изгоев общества
и ненавистников русского быта, которых во все времена было много на Руси, не
только между приказными и по царевым кружалам, но даже и в почтенных, но
особенно строгих семействах. Эти-то изгои и произвели реформу, когда один из
гениальнейших людей всех веков сделался их представителем и захватил бразды