Медвежий Хребет
Шрифт:
Баев крякнул и взвалил шофера себе на спину. Федя смущенно и жалобно улыбнулся:
— Как на фронте… Помню, одного товарища вот так же пришлось выносить…
— Сидите тихо. Обхватите мою шею…
Поддерживая ноги шофера руками, Баев зашагал по шоссе. Галина взяла его пальто и шляпу и вместе с Фальковичем пошла следом. По-прежнему ныло плечо и по-прежнему в голове мелькали обрывки бессвязных мыслей. Она смотрела на мерно шагающего артиста с раненым Федей на спине, механически переставляла ноги. Фалькович шел рядом, прихрамывая и астматически дыша.
Шофер показался Баеву сначала легким, но чем дальше, тем становился тяжелее.
— Сделаем привал…
Когда он опять встал, Галина тронула его за руку:
— Разрешите мне… помочь вам нести…
И Фалькович сказал:
— Викентий Павлович, я тоже помогу…
— Нет, не надо. Мне не тяжело… Будем делать привалы…
А шофер молчал: он вновь потерял сознание.
…Мокрые от пота, запыленные, изнемогающие от жажды, они добрались до фермы, когда солнце уже склонялось к закату. Заведующий фермой — сухой старичок с одним глазом, в сатиновой косоворотке, подпоясанной тоненьким кавказским ремешком, увидев их, вскочил со стула и с тех пор не садился. Он бегал вокруг них, сокрушенно щелкая языком, приговаривая: «Ай-я-яй…» Старичок суетился и вроде бы ничего не делал, но в действительности он успел позвонить по телефону в правление колхоза, вызвал фельдшера, распорядился насчет воды и молока с хлебом, отвел комнаты для отдыха.
Комнатушка, где Баев и Фалькович прилегли отдохнуть, была темная, низенькая, с единственным оконцем, выходившим прямо в поле. Фалькович куда-то вышел, и Баев, полулежа на кровати, почему-то почувствовал себя одиноким. В дверь постучали.
— Да, да, — сказал Баев, привстав.
Дверь со скрипом открылась, и в комнату вошла Галина. Девушка была взволнована и порывалась что-то сказать. Баев указал на колченогий стул:
— Прошу… Чему обязан?
— Товарищ Баев, вы не взыщите, что зашла не вовремя… Я хочу сказать… Простите меня…
— Простить? — Баев пожал плечами. — За что?
— А вот за что… Я плохо о вас подумала… Я подумала: капризуля, белоручка…
— Капризуля? Белоручка? — Баев улыбнулся, но улыбка получилась через силу, кривая.
— Ну да… То есть нет… Я ошиблась и очень рада этому… То — сверху, а внутри у вас — настоящее, хорошее…
Баев некоторое время молчал, покачивая головой, глядя мимо девушки в окно, где золотилось жнивье, а дальше зеленел лес, а еще дальше синели отроги Хингана.
Он хотел ей сказать, что когда-то служил в армии, воевал на фронте. Четыре года, давшие закваску на всю жизнь…
Но он ничего не сказал и только улыбнулся. На этот раз улыбка была простой, сердечной, может быть, немного грустной.
СТЕПНОЙ ПОЖАР
Арсалан Жигжитов пасет свою отару в пади Ойно. Коренастый, в овчинной шубе с цветной оторочкой на груди и рукавах, в шапке-малахае и самодельных кожаных сапогах, он неподвижно сидит на низкорослой лошади монголке; скуластое лицо обтянуто темно-бурой кожей, концы редко встречающихся у бурят усиков, по-запорожски
Овец много, штук семьсот. Желтовато-серые, сливающиеся с майской степью, они бредут по склону сопки и, низко наклоняя морды, едят траву. Это племенные, тонкорунные овцы. Жигжитов смотрит на них и вспоминает, что недавно, года три назад, в отаре были только грубошерстные овцы. Председатель колхоза Бадма Цыренов сказал ему: скоро тонкорунные овцы будут во всех отарах колхоза, во всей Аге и, может, во всем Забайкалье. Так Бадме говорили большие люди, которые приезжали из Москвы…
Жигжитов неразговорчив, но зато очень любит вспоминать и размышлять. А что чабану вдали от людей делать, как не думать? Многие чабаны свои мысли вкладывают в тут же сочиняемые песни, протяжные, тягучие и бесконечные, как агинская степь. Но Жигжитов не поет: думать надо молча.
Чабаном быть трудно. Все время кочуешь, день и ночь, в любую погоду в степи, с отарой. То гроза, то волки нападут, то выпадет глубокий снег, и овцы не могут копытами достать из-под него корм, то шурган. Шурган, однако, самое худое: ветер несет снег, камни, срывает юрту, гонит отару, а ты, обмороженный и голодный, несколько суток подряд едешь за овцами, пока не загонишь их в распадок, где потише, или пока не кончится шурган. Много овец гибнет во время шургана, а бывает — и люди…
С десяток ярок — молодых неягнившихся овец — откалываются от отары. Жигжитов трогает плеткой коня и едет к ним; не вынимая трубки, гортанно кричит:
— Холой, холой! [1]
Ярки вскидывают головы и трусят к отаре. Жигжитов останавливает лошадь, неторопливо, с достоинством поворачиваясь, оглядывает небо и ближние сопки, прислушивается, как шелестит под ветром трава, даже не шелестит, а свистит. Ветер в степи никогда не прекращается. Ночью он едва заметен; днем иногда потише, и тогда трава высвистывает низко и грубовато: «ш-ш-ш», иногда посильнее, и тогда свист травы высокий и нежный: «с-с-с». С удовольствием ощущая на лице прохладный ветерок, Жигжитов продолжает размышлять.
1
Холой — непереводимое слово, которым чабан призывает отбившихся от отары овец.
Трудно, а все-таки хорошо быть чабаном. Ему, Арсалану Жигжитову, и представить нельзя, где бы еще он мог работать, кроме как здесь, в степи с отарой. Сорок лет прошло с того дня, когда он увидел эти сопки и это небо: мать родила его прямо в степи. Из этих сорока лет тридцать он пасет овец. И будет пасти, пока жив. И отец у него был чабаном, и дед был чабаном. Сын тоже пойдет в чабаны, обязательно пойдет. Куда же ему еще? А Хандама не понимает этого, спорит. Упрямая женщина, заладила: «Наш Намжил должен быть агрономом или учителем. Вот Бато Жалсараев выучился на агронома. Удомбра, дочь старика Чимитдоржиева, теперь артистка, в театре поет. А Дамба Далаев паровозы в Улан-Удэ строит, инженер он. Наш Намжил кончит школу — поедет в институт!» Глупая женщина, хоть и жена. Все заделываются учителями и инженерами, а кому же овец пасти? Как Хандама не понимает, ведь сама-то чабан. И кто сказал, что петь в театре важнее, чем кочевать с отарой?