Одного поля ягоды
Шрифт:
Дочь бродяги не переставала смотреть на него. Это становилось поистине неловко, но он предполагал, что было бы ещё более неловко постоянно иметь такое лицо.
Её невзрачные черты лица стали слегка жёстче.
Его — их — воспоминания смазались после этого, каждая сцена переходила в следующую, и следовать за ними было как ловить снежинки языком зимой — он видел скоротечный отблеск, и она тут же исчезала, таяла от прикосновения и уступала расстилающемуся пространству темноты. Темнота была завершённой. Она была приглушённой и мягкой, и ей странно недоставало ощущений, как сон,
Его имя. Том Риддл.
Его дом. Усадьба Риддлов, Хэнглтон, Йоркшир.
Были моменты времени — хотя время стало расплывчатым понятием для него, он обращал внимание на свет и темноту проходящего дня и на смену сезонов в окружающей температуре, но он не задерживался на этом, — редкие моменты во времени, когда он вставал из глубины, поднимаясь над поверхностью, как пробившийся кит. В эти моменты он обладал величайшим осознанием самого себя, осознавая, что существует «я», и это «я» звали Том Риддл.
Том Риддл был человеком.
Том Риддл любил лошадей.
Том Риддл любил запахи сена из душистого клевера, седельного мыла с пчелиным воском и резкого ментола, вырывавшегося из только что откупоренной бутылки с конской мазью.
Больше всего Том Риддл любил Меропу Гонт.
Последнее казалось странным Тому Риддлу, который был уверен, что ему не нравилась Меропа Гонт — дочь деревенского бродяги с косыми глазами, и косыми зубами, и маленькой косой палкой, которой она тыкала прямо в его лоб…
Том Риддл любил Меропу Гонт.
В мире не было ничего, что он любил больше, чем Меропу Гонт.
Меропа Гонт была светом его жизни. Она была красивее Сесилии Банбёри, она готовила лучше миссис Уиллроу, она была лучшей компанией для прогулок в темноте, чем любой из скакунов в семейной конюшне.
Да, Меропа Гонт была центром его существования.
Не было Тома Риддла без Меропы Гонт.
Не было Тома Риддла…
Нет Тома Риддла…
Только темнота…
Том скрёбся о темноту, противясь её силе, боролся с ней, поскольку она душила его собственной слабостью. Он провёл в погружении так долго, что начал ненавидеть это ощущение притупления, бессилие своего тела, герметичную тишину, окружавшую его разум, душившую его, даже когда он кричал и ругался на собственную неумолимую беспомощность.
Его рот двигался, чтобы закричать, и тихий стон вырывался из его корчащихся в конвульсиях голосовых связок.
Темнота начала отступать.
Тёплое чувство щекотки крутилось вокруг пальцев его ног. Это было странно — это было тепло и мокро, и ещё… Волосато?
Том почувствовал, что возвращается в собственное тело, и, когда он думал о растущем зуде в ноге, его поразила вспышка боли, острая, внезапная и слезящаяся, как будто кто-то только что ударил его ножом для масла в лодыжку.
Темнота отступила.
Когда к нему вернулось зрение, он увидел глаза Меропы, поедающие его взглядом. Тёмные глаза, коричневые, как панцири жуков, зловеще пронзительные. По какой-то причине
Был ли это сон? Он не знал.
Он полез под подушку, нащупывая прохладный металлический ствол, шестикамерный цилиндр.
Он был там.
Это было чётким подтверждением реальности его ситуации.
Том оторвался от разума отца, не заботясь о том, чтобы быть осторожным. Образы смешивались между собой, пока сознание Тома возвращалось в его тело.
Его ведущая рука дрожала, но не от предвкушения, а отвращения. Скручивающего желудок отвращения, внутренней гадливости, тошнотворного изумления.
Его кожа казалась горячей, как в лихорадке. Сочетание его отвращения, воспоминаний, в которых он был субъектом — участником, — головной боли, возникшей из-за того, что он прорывался сквозь далёкие воспоминания другого, не обращая внимания на деликатность, и слишком долго провёл в погружении, в то время как его собственное тело было превращено в пустую оболочку, ожидающую его возвращения, — всё это слилось в одночасье, и его чуть не вырвало на восточный ковёр.
Какая часть из этого была сном?
Он редко испытывал свои таланты на бессознательных испытуемых. Когда он использовал акромантула для своих экспериментов, он вызывал заклинание полной парализации до того, как посмотреть в его глаза — и в этом не было проблем, потому что у пауков нет век. Здесь же он оглушил своего отца до потери сознания вместо парализации. Парализация бы сделала его тело жёстким до такой степени, что его веки были бы закрыты, и не было бы никакого способа установить зрительный контакт. С Оглушающим тело оставалось податливым, маневренным. Его разум, однако, провалился в бессознательное, и хотя он избегал постоянного, сбивающего с толку притока новой информации, воспоминания в этом состоянии теряли ясность организации, чувство внутренней хронологии.
Но это никак не повлияло на яркость и правдоподобие воспоминаний. Когда он заглянул в разум своего отца, сознание этого человека начало накладываться на его, пока их два разума не стали неразличимы, и он почувствовал, как каждый пульс отцовского сердца колотится в его собственной груди.
Его голова всё ещё кружилась, он осмысливал воспоминания, отделяясь от ощущения того, что он наблюдатель из первых рук. Это был первый раз, когда он так глубоко исследовал человеческий разум, и это отличалось от тактильного восприятия паука или даже лошади, чьё ограниченное сознание вращалось вокруг основных потребностей и примитивных социальных инстинктов.
Но была одна вещь, за которую он ухватился сразу:
Его мама, темноглазая женщина в памяти, была никем иным, как ведьмой.
Некомпетентной ведьмой, поймавшей его отца в силки магии и зелий, затем предавшей его забвению множество раз, когда он пытался отвергнуть её домогательства. Это были кустарные, дилетантские стирания памяти, которые подавляли его сознательный разум, но оставляли бессознательное нетронутым: его память возвращалась к нему в виде снов и просачивалась, пробуждая сознание, когда оно встречалось со знакомым, узнаваемым стимулом.