Охота на охотника
Шрифт:
...и вот теперь Вольтеровский разглядывал результат трудов Таровицкой, не скрывая своего скептицизму.
– Чернь, - вздохнула Ангелина Платоновна, раскрывая веер, который занял едва ли не половину экипажа.
– Совершенно не понимаю, как их вообще допустили к празднествам...
Экипажи шли через дворцовую площадь, заполоненную людьми от края до края. И время от времени останавливались, когда наследник вставал, чтобы поприветствовать народ. Толпа отвечала ему грозным ревом, заставлявшим Ангелину Платоновну вздрагивать, а Лизавету думать,
С револьвером было бы куда как надежней.
– Не дрожите, - сказал Вольтеровский.
– Они радуются... пока.
И трость свою переложил, провел по ней, с виду простой, ладонью. Вздохнул.
– Если вдруг случится... какая неприятность, вы будете делать, что я скажу. Верно?
Лизавета кивнула.
– Без споров. Истерик. И слез. Без того, чтоб страдать о платье или там туфлях... каблуки высокие?
Лизавета приподняла ногу, демонстрируя туфельки, сшитые из золотой же, в тон платью, парчи. Каблучки у них были, но совсем махонькие, этакие и гувернантке позору бы не учинили.
– Отлично, - Вольтеровский туфли одобрил.
– Тогда не скидывайте. Если потеряете вдруг, то... помните, голова, она всегда дороже...
– Ганечка, что ты такое говоришь!
– Правду, - он потер переносицу.
– Боже, если бы ты знала, как я устал...
Он пошевелил пальцами, будто разминая затекшую руку.
А ногти желтые.
И кожа с желтизной. Сейчас-то незаметно, поскольку на руках положенные уставом белые перчатки, да и вовсе полумрачно в экипаже.
– Если жив останусь, то в отставку подам... уеду...
– Куда?
– В монастырь, - рявкнул Вольтеровский, - грехи замаливать... вот только слез не надо.
– Ты... ты нас бросаешь?
Лизавете было неловко, и странное дело, эта вот неловкость отлично отвлекала ее от всяких страхов. Она сидела тихонько, не желая мешать этому разговору, который, быть может, в иных условиях и не состоялся.
– У тебя останется содержание. А я... я никогда-то особо тебе нужен. Разве что Левку из очередного дерьма вытащить.
– Ганечка!
– Теперь пусть сам о себе думает. И просить я за него не стану. Говорил и еще раз повторюсь... за эти годы мог бы и сам чего-то добиться, а он только и умеет, что из тебя деньги тянуть да на жизнь жаловаться.
– Ты...
– голубые глаза Ангелины Платоновны наполнились слезами.
– Ты не можешь поступить с нами так... мальчик...
– Давно уже не мальчик. Ему за тридцать уже... а он... только и горазд, что пить в сомнительных компаниях. Надеялся, хоть на границе ему мозги поправят, но нет... видать, поздно уже.
– Ты несправедлив, - теперь в голосе Ангелины Платоновны звучала не обида, напротив, мягкий некогда, он сделался подобен металлу.
– Ты просто не желаешь понять, что ребенку сложно одному, что ему нужна поддержка и... протекция! И где-то да, следует... немного попросить. Или... иным способом... помочь. Всем помогают! А ты...
– А я просто закрывал глаза,
Лизавета отвернулась к окну.
Хочет она мести? Или... она не знала. А толпа кричала, требуя цесаревича и не только его... пока лишь лицезреть.
В театре всегда-то было суетно.
Здесь и в обычные-то дни жизнь, если и затихала, то ненадолго, под самое-то утро, и то пребывающий в вечном алкогольном дурмане Сидорыч мешал театру погрузиться в тихую полудрему. Покидая свой махонький закуток, в котором Сидорыч провел без малого десяток лет и, казалось, тем самым всецело сроднился с театром, он вздыхал и тихо матерясь принимался наводить порядки.
Прибирал пустые бутылки от шампанского.
Подвявшие цветы, которые продавал за недорого бабкам, а они уж, отжививши в сахарной водице, собирали из старых букетов новые.
Будил пьяненьких кордебалетных, которым случалось засыпать в непристойных позах и виде таком, что будь Сидорыч помоложе, от греха б не удержался. Подбирал вещицы, выметал мелкий сор.
Слушал жалобы, а порой и драки разнимал.
Сидорыч знал все и про всех, впрочем, знания эти не спешил выпячивать, напротив, он был приятно молчалив и обладал чудеснейшим умением не попадаться на глаза важным людям. А потому, пожалуй, его ценили куда больше, чем многих местечковых актрисок, мнящих себя примами.
Директор, помнится, в прошлым годе, награждая за службу пятью рублями, так и сказал:
– Этих профурсеток я хоть завтра новых наберу, а Сидорыч один.
Было лестно.
А еще боязно, потому как старость - она не радость и для людей богатых, что уж про Сидорыча говорить. То в боку колоть стало, то сердечко прихватывать, а то перед глазами мошки плясать начинали и такая слабость накатывала, что хоть ты за свою метлу держись, чтоб не упасть.
Сидорыч держался.
Не падал.
Но чуял: осталось ему не так и много. Смерть его не страшила, пожил он изрядно и неплохо, особенно в молодости, о которой, говоря по правде, вспоминать не любил.
Впрочем, речь не о том.
Ныне в театре было совсем уж беспокойно. Директор свалился с приступом, и две примы, одна перед одною, обхаживали болезного, норовя то водицей облить, то солей вонючих под нос сунуть и при том не просто так, но с монологами душевными, сердечными.
Старая-то Авронская чуяла, что и ее время выходит, оно-то театр театром, да только ни один грим не сделает из шестидесятилетней бабы девицу юную. Небось, если б не полюбовник ее высоких чинов, давно б попросили на роли... более соответствующие.