В водовороте
Шрифт:
– Почему же он не должен бывать у меня?
– спросила Елена.
– Потому-с... потому, что он поляк!
– А разве полякам запрещено бывать у своих знакомых?
– Запрещено-с!.. И я ему запрещаю... бывать у вас.
– Но вы не можете этого запретить мне!
– возразила Елена.
– Могу-с!.. Вы вот ездите с ним по ночам... и прекрасно!.. Поезжайте к нему и сидите там у него.
Говоря это, старик все более и более возвышал свой голос.
Елена, в свою очередь, тоже вся вспыхнула, и глаза ее загорелись неудержимым гневом.
– Как вы смеете на меня так кричать, - я не служанка ваша!
– заговорила она.
– Хоть бы я точно ездила
– присовокупила Елена повелительно.
– Как, я дурак?
– воскликнул в свою очередь Оглоблин, откинувшись на спинку кресла.
– Дайте ей бумаги!.. Как, я дурак?
– повторил он, все еще не могши прийти в себя от подобной дерзости.
Феодосий Иваныч, по приказанию начальника, подал Елене бумаги, и та принялась писать прошение об отставке.
– На гербовой бы, собственно, следовало!
– заметил ей Феодосий Иваныч.
– Все равно-с! Все равно-с!
– закричал на него начальник.
– Я дурак, а!.. Я дурак!.. Что я должен с вами сделать?
Елена на это ничего не отвечала и продолжала писать; а кончив прошение, она почти перебросила его к Оглоблину, а потом сама встала и вышла из присутствия.
– Она сумасшедшая, ей-богу, сумасшедшая!
– говорил он, разводя руками.
Феодосий Иваныч, с своей стороны, саркастически улыбаясь, взял прошение и, как бы просматривая его, ни слова не говорил.
– Ну, ступайте и вы!.. Вы больше не нужны!
– сказал Оглоблин призванным свидетелям.
Те вышли.
– Ведь она сумасшедшая, решительно!..
– повторил еще раз Оглоблин, прямо обращаясь уже к Феодосию Иванычу.
– Я не знаю-с!..
– отвечал тот.
– Ну, вы уж... вы не знаете... вы ничего не знаете!
– опять вспылил Оглоблин.
– Да мне почему знать это?
– отвечал опять грустно-насмешливым тоном Феодосий Иваныч и тоже ушел.
Читатель, может быть, заметил, что почтенный правитель дел несколько изменил тон обращения с своим начальником, и причина тому заключалась в следующем: будучи лет пять статским советником, Феодосий Иваныч имел самое пламенное и почти единственное в жизни желание быть произведенным в действительные статские советники, и вот в нынешнем году он решился было попросить Оглоблина представить его к этому чину; но вдруг тот руками и ногами против того: "Да не могу!.. Да это поставят мне в пристрастие!", и тому подобные пустые начальнические отговорки, тогда как, в сущности, он никак не мог помириться с мыслию, что он сам "генерал" и подчиненный у него будет "генерал", что его называют "ваше превосходительство" и подчиненному его будут тоже говорить "ваше превосходительство". Феодосий Иваныч, кажется, понял причину отказа и начал мстить своему благодетелю тем, что не стал ему давать советов ни по каким делам.
* * *
Елена возвратилась к себе почти обезумевшая от гнева. Она очень хорошо понимала, что все это штуки Николя, который прежде заставил отца определить ее на это место, а теперь прогнать; и ее бесило в этом случае не то, что Николя и отец его способны были делать подобные гадости, но что каким образом они смеют так нагло и бесстыдно поступать в своей общественной деятельности. В прежнем своем удалении от службы Елена еще видела некоторую долю хоть и предрассудочной, но все-таки справедливости: ее тогдашнее положение действительно могло произвесть некоторый соблазн на детей; а теперь она, собственно, выгнана за то, что не оказала благосклонности
– А то ти это делаесь?
– спрашивал он ее, видя, что она кладет одну вещь за другой в сундук.
– Укладываюсь, батюшка!
– отвечала ему няня.
– А засем?
– спросил ребенок.
– Мы переезжаем, батюшка.
– А куди?
– Не знаю-с, маменька переезжает, - говорила няня.
Коля побежал к матери и взмостился к ней на колени.
– Мы, мама, к папе едем?
– говорил он.
Няня и горничная давно натолковали ему, что у него есть папа очень богатый.
– Нет, мой друг, у тебя папы нет!
– отвечала ему Елена.
– А где он, мама?
– Умер.
– Его бог взяй, мама?
– Нет, не бог.
– А то же его взяй?
– Никто. Он умер, его и похоронили в землю.
– А засем его похоении в земью?
– Потому, что он разлагаться начал.
Ребенок смотрел на мать; он совершенно не понял последнего ее ответа, а между тем все эти расспросы его, точно острые ножи, резали сердце Елены. Часа через три она совсем выехала из своей казенной квартиры в предполагаемую гостиницу, где взяла нумер в одну комнату, в темном уголке которого она предположила поместить ребенка с няней, а светлую часть комнаты заняла сама. Горничную свою Елена рассчитала и отпустила, так как отчасти подозревала ту в распущенной сплетне про нее; кроме того, ей и дорого было держать для себя особую прислугу (у Елены в это время было всего в кармане только десять рублей серебром). Покуда она таким образом устроивалась, Жуквича не было дома, и Елена велела ему сказать, как он придет, что она переехала в гостиницу совсем на житье. Ему, вероятно, передали это, потому что, возвратясь, наконец, и войдя к ней в нумер, он прямо спросил ее:
– Что ж это такое?.. Опять новое переселение?
– Опять!
– отвечала Елена.
– Вы ж были там чем-нибудь недовольны?
– проговорил Жуквич.
– Напротив, мной оказались очень недовольны, так что выгнали даже меня из службы!
Тень неудовольствия явно отразилась в глазах Жуквича.
– Но какая ж была причина такому неудовольствию на вас?
– спросил он.
– Причина вся в том, что вы бывали у меня, и что я вот иногда уезжала с вами кататься по Москве...
– Да нет же!.. Не может быть!.. Какая ж это причина!
– говорил Жуквич, как бы все больше и больше удивляясь.
– Разумеется, это один только предлог, - подхватила Елена: - а настоящая причина вся в том, что этот дуралей Николя вздумал на днях объясниться со мной в любви... Я, конечно, объявила ему, что не могу отвечать на его чувство. Он разгневался на это и, вероятно, упросил родителя, чтобы тот меня выгнал из службы... Скажите, мыслимо ли в какой-нибудь другой стране такое публичное нахальство?
– О, да боже ж ты мой! Здесь много бывает, чего нигде не бывает! полувоскликнул грустным голосом Жуквич.