В.А. Жуковский в воспоминаниях современников
Шрифт:
смерти, Мария Феодоровна одна не знала, ибо никто не имел духу ей объявить.
Она даже более обыкновенного была успокоена насчет больной дочери, которая
незадолго до смерти своей написала к ней, что ей лучше. "Ты, знавшая житейское
страданье" -- и проч. обращено к императрице Елизавете Алексеевне, которая
тогда, быв за границей, ехала по назначению обедать к Екатерине Павловне в
день, в который пришлось ей умереть. "Чего ты ждешь?" -- и проч. говорится к
мужу
над мертвою и ждавшему, что она очнется. Но и без этих частностей вчитайтесь в
такие, например, строфы: "И вот сия минутная царица!" -- или: "Что ей дерзнет
сказать язык земной?" -- или: "Несчастье наш учитель, а не враг" -- или: "Святой
символ" -- и проч. Короче: попробуйте это все теперь читать с кем-нибудь -- тогда
увидите эффект. Но читайте немножко с музыкой, а не так, как иногда вы любите
профанировать стихи. <...>
17 марта 1841. <...> Опять приходится мне браниться с тобой, что ты мало
изучаешь трех русских поэтов, возвысивших русский стих по самому механизму
его до nec plus ultra {до последней степени, до предела (лат.).}. Возьми какую
угодно антологическую пьесу Пушкина, Батюшкова и Жуковского да и сравни ее
со своими: тогда ты поражен будешь, как их пьесы печатлеются в голове, а твои
не поражают совсем читателя. Ты скажешь: у тебя свой слог. Так, но есть для
антологии общие красоты. Греки, римляне, немцы и французы в антологическом
роде все равны, когда кто из их писателей достигал совершенства. Поверь, что в
моем энтузиазме к Пушкину или Жуковскому нет пристрастия, а одна
штудировка их, которая раскрыла передо мной все стороны их изумительных
совершенств. Я уверен, что ты их пьесы едва по содержанию помнишь, а я знаю
до малейшего оттенка всякий в них эпитет или другое что. Им-то я обязан, могу
смело сказать, редким чутьем замечать в чужих и своих стихотворениях все
тонкости красот и слабых мест, все уклонения от надлежащей потребности стиха
и все приближения к его достоинству. Изучение их образует не только ум, но
самый слух. Для меня, как для меломана, все важно в стихе, и кто этого не
понимает или кто считает это лишним, тот, по мне, не совсем поэт. <...>
18 марта 1841. <...> Перед вечером был у меня князь Вяземский, а вечером
сидел Жуковский, воротившийся из Москвы. Он мне все говорил о своем
будущем. Оно страшит его, потому что много внезапностей. Между тем и
уверенность, что жизнь не случай, а определение высшее, успокаивает.
2 апреля 1841. <...> Жуковский писал и пишет размером древних по
чутью,
какие приводишь в письме. Но повторяю: это не особая система учения, а
отсутствие его. Несмотря на эту неправильность, чтение стихов его, в которых
теория подмечает явные ошибки, поэтическому уху и эстетическому вкусу
гораздо более нравятся, нежели Мерзлякова и прочих ученых, знавших всю
подноготную о древнем метре. "Разорение Трои", "Цеикс и Гальциона",
"Аббадона", при всей огромности своей и ошибках переводчика против законов
древнего экзаметра, могут быть прочитаны одним духом с начала до конца.
Правильные же стихи иного ученого никак не вынесешь и на полстранице. <...>
13 апреля 1841. Журнал. Суббота (12 апреля). Поутру написал к
Жуковскому о том, что вечером будет у меня Левшин, и звал его ко мне чай пить.
Обещал. Между тем извещает, что собирается в Российскую академию по случаю
кончины Шишкова, надеясь со мною там видеться, в уверенности, что я член их
Академии. В половине 9-го прибыл Кодинец и Левшин. Жуковский явился только
в 9. Он был в духе. Много болтали о чужих краях, где видались Жуковский и
Левшин. После чаю Жуковский отправился к Карамзиным на проводы
Лермонтова11, который снова едет на Кавказ по миновении срока отпуска своего.
<...>
24 февраля 1842. <...> Комментарии мои на Жуковского и Пушкина едва
ли могут быть интересны в печати. Они будут касаться преимущественно
частных, домашних обстоятельств, при которых писаны пьесы. Это хорошо
рассказывать другу во время чтения пьес. Публике придется слишком много
пояснять такого, что не для нее важно. <...>
14 октября 1842. <...> Я недавно сам поражен был новою мыслию,
пришедшею мне в голову случайно, что у нас в России по части литературы
только и было две школы: Ломоносова и Карамзина. Последняя дала нам все, что
только было и есть у нас истинно прекрасного. Считай с Дмитриева, иди к
Жуковскому и кончи хоть Гоголем: ведь это все люди одной идеи. Они живут не
для публики, а для искусства. Других школ нет. Там только сброд, сумятица,
безвкусие и корыстолюбие. <...>
11 сентября 1843. <...> Прежде нежели я отправился утром на дачу, ко мне
явился мой старый друг Баратынский12 с 14-летним сыном Львом. <...> У
Баратынского очень много натурального ума -- и в его взгляде на нашу