Александр Сопровский был одним из самых талантливых, серьезных и осмысленных поэтов своего поколения
Шрифт:
Но Кант не пошел по пути в те грозовые сферы. Напротив: он и его философия стеной отгородилась от «проклятых вопросов», от Бога, бессмертия, свободы — от того, что самому Канту представлялось ядром метафизики. На деле Кант не критиковал разума: наоборот, он оберегал и спасал разум от открытых им самим антиномий, от грозы бытия. Центральные вопросы метафизики были им депортированы в сферу «умопостигаемую» — т. е., как иронически замечает Шестов,— «... совсем недоступную, ничем с нами не связанную и ни для чего нам не нужную область...» /30/.— И тем самым оберегались не только устои разума, но — устои целой эпохи, целого культурного круга. Усталая, пресыщенная, истощенная в кровопролитиях Европа счастлива была остановиться — по гласной или негласной договоренности граждан — на гегемонии разума (пусть в ограниченных пределах), на автономной, перед разумом заискивающей религии, на автономной этике и на «правовом обществе» с его иллюзорной устойчивостью. Идеологическая стена, достроенная после Канта позитивистами, до поры до времени берегла это общество и эту культуру от нежелательных болезненных потрясений, а заодно и от дурного тона проклятых вопросов. Говорить о Боге, бессмертии, свободе сделалось попросту неуместным, а всесилие разума было сбережено ограничением области его правления. Вот так «...метафизика
В сузившейся, но упроченной области познания априорные синтетические суждения достойно исполняли роль наследников. Но как могла теперь необходимость, утерявшая мистический ореол, дотянуться своими щупальцами до этики? Выход был найден: этика отрывается от метафизики. В дело вступает у Канта практический разум, утверждающий автономию воли. Автономная воля основывается на понятии долга. Долг этот ничем не обусловлен и сваливается человеку на голову с потолка (не со звездного ли неба над головой?). Шестов вспоминает «...молитву распростертого перед долгом Канта» /70/.— «Долг! Ты возвышенное, великое слово...» — и т. д. Это и впрямь молитва, заклинание практического разума. Но с этой самой точки учение добродушного Канта окутывается духом жестокого принуждения, присущего рационализму в целом. Если в приведенном примере принуждение выступает в обличье благообразном, медоточиво-молитвенном,— то в другом случае принудительность истин разума обнаруживается без обиняков. Шестов цитирует: «Предположим, что некто ссылается на свою сладострастную склонность, так что если ему встречается соответствующий предмет и случай для этого, то это действует на него совершенно неотразмо; но, если бы поставить виселицу перед домом, где ему дается этот случай, чтобы сейчас же повесить его по удовлетворении сладострастия, он и тогда не победил бы своей склонности? Не надо гадать, что он на это ответил бы».— «Каков смысл этой аргументации,— негодующе спрашивает Шестов.— И осталась ли тут хоть тень той свободы, о которой Кант так много и красноречиво говорит в этом и других местах своих сочинений и которую /.../ провозглашали лучшие представители философии?» /72/ — Виселица Канта — лишь усовершенствование бритвы Эпиктета. Шестов раскрывает не только принуждающую сущность подобных установок, но также — изосновную нежизненность их, их неправду. Он напоминает о юноше из «Египетских ночей», согласившемся ценою жизни купить ночь возлюбленной, о Песни Песней, где говорится, что любовь сильна, как смерть... Нужно еще подумать, кого считать «сладострастником» — далеко не всякий сладострастник убоится виселицы! Шестов говорит поэтому, что «... Кант считал без хозяина. Виселица ему не поможет, по крайней мере, не всегда поможет» /73/.
Cпиноза растворял бытие в необходимости, Кант отгораживал царство необходимости от опасных для нее окраин бытия. Позитивизм и склонные к нему граждане «закатной» Европы следовали скорее за Кантом. Но что касается Гегеля, то именно к нему в первую очередь относятся слова Шестова, согласно которым ложное мнение, будто в послекантовской философии содержится преодоление спинозизма. Ибо «...как раз то, что Канта наиболее отличало от Спинозы, было подвергнуто самой беспощадной критике в послекантовской философии» /82/.
«Канта считают разрушителем метафизики, а в Гегеле видят философа, вернувшего метафизике отнятые у нее Кантом права» /62/.— Но это «возвращение прав» метафизике было, по существу, продолжением и завершением дела Спинозы. Метафизика эта обращена к миру и не к духу, но — к понятийному суррогату того и другого. Бытие Гегеля — умерщвленное, расчлененное, чрезвычайно уродливое бытие. Уродливость эта столь мало смущает Гегеля, что даже умышленно подчеркивается им. Жаль, Шестов не упомянул потрясающего откровения из «философии природы». Если Канта еще могло восхищать звездное небо, то для Гегеля звезды столь же мало достойны удивления, «...как сыпь на теле человека или как многочисленный рой мух» /§ 268 Энциклопедии/.— Тождество с разумом — удел гегелевского бытия. Вообще, в действительности нет ничего, кроме разумного понятия (неразумное же не достойно зваться действительным, и — если факты не укладываются в теорию, то тем хуже для фактов). Ограничение Кантом области властвования разума (ради упрочения власти) — никак не могло устроить Гегеля. Его разум будто и не нуждался в оградах, не боится открытого столкновения с тайнами бытия: он не защищается от этих тайн, он нападает, открыто стремясь уничтожить их. И «возвращение» к метафизике — на деле экспансионистский прорыв разума за укрепленный Кантом кордон. И, как уже говорилось, когда перед Гегелем поднялся вечный больной вопрос философии — о несоответствии мышления бытию,— Гегель ужаснулся самой возможности заподозрить разум, даже предположительно!
Между тем поднявший меч — от меча погибнет. Живое бытие не боится экспансии разума. Поэтому Гегелю прежде и пришлось мысленно изуродовать бытие. По той же причине экспансия на поверку оказалась фикцией, отчаянным блефом. Потому-то она и потерпела провал. Отсюда же — и та легкость, то удобство, с каким «преодолел» гегельянство Маркс. И с первых дней этого «преодоления» стало ясно, что осторожность Канта в обеспечении всевластия разума — дальновиднее гегелевского шапкозакидательства, что кантовский путь есть единственно возможный — поневоле — выход из положения для разума. С тех пор — и поныне — рационалистически ориентированная западноевропейская цивилизация тем только и занята, что обороняется.
Между тем Гегеля и Канта роднит общая мысль — победа разума; роднят их и средства — средства принуждения; роднит и то, что принуждение у обоих с особой отчетливостью выступает в сфере морали. В этом смысле Шестов и говорит о том, что Гегель не только возвращает философию на путь Спинозы, но завершает и дело самого Канта.— «Метафизика Гегеля и практический разум Канта питаются из одного источника и лежат в одной и той же плоскости» /67/.
Гегель особенно резко нападал на Канта за идею долга в основе этики. Ему казалось, что должное, противопоставляемое тому, что есть, унижает разум. Ибо все разумное не «должно быть», но естьдействительно, более того: лишь разумное и действительно. Между тем Шестов переводит из Гегеля: «Человек должен в своем настроении возвыситься до той отвлеченной общности, при которой ему действительно все равно, существует он сам или нет, т. е. существует или нет в конечной жизни...» — Русский перевод особенно обнажает курьез: получается, что человек долженне
Здесь хотелось бы кое-что добавить. Гегель ведь не просто подменял «действительность» — кантовским долгом. Из вышесказанного следует как будто, что расхождение в этике между Гегелем и Кантом — лишь пустые слова. На самом деле это — хуже, нежели пустые слова. Замысел Гегеля предстает еще более жутким. Ведь навстречу кантовскому императиву, обращенному к человеку, Гегель выпускает — подобно стреле — новый императив, обращенный к Богу и миру! Ведь «...мир должен дать возможность осуществиться в нем существенному, доброму поступку, как он должен также обеспечить доброму субъекту удовлетворение его особенного интереса, а злому, напротив, отказать в этом и также уничтожить самое зло». /Энциклопедия философских наук, т. 3. Философия духа, 510.— М., 1977, с. 338/.— Это бы еще полбеды, это может показаться привлекательным. Но вот — императив Богу: Гегель, например, восторженно соглашается с Бёме, что не только долг человека — вера в Троицу, но — само Триединство должнородиться в сердце человека /Философия религии, т. 2.— М., 1977, с. 246/! — Но что же такое Бог задолжал разуму, что разумный мыслитель позволяет себе говорить о Боге, как о неисправном должнике, о носителе тайного порока? Оказывается, Гегеля не устраивает вся система ценностей, доступная вере в такого Бога, Которому никто не посмел бы приказывать, с Которого посмел бы кто взыскивать долги. И Гегель вершит мысленно настоящую революцию в системе ценностей. Гегель буквально декретирует /см. Философию духа, § 552, примечание.— Указ. изд., с. 376/: отныне вместо святости — нравственность, вместо обета целомудрия — брак и семья, вместо бедности — «деятельность приобретения благ» и добросовестность, вместо послушания Богу — «повиновение закону» /!/, а также — «основанным на законе государственным учреждением». Если какой-то философ и заслуживает названия «буржуазного», так это, бесспорно, Гегель! И вот социальное приложение: «Безумием новейшего времени следует считать стремление изменить пришедшую в упадок систему нравственности, государственного устройства и законодательства без одновременного изменения религии...» /там же, с. 377/.— Такова грандиозная революция, замышленная Гегелем. Видно, что употребление выше слова «экспансия» — не метафора... После того, как Гегель осмелился указывать Богу и миру, какими им надлежит быть, неудивительно оправдание им... дьявола, как «необходимого момента» в мироздании /«...дьявол тождествен с собой и поэтому должен также получить утверждение, как у Мильтона, где он со всей своей особенной энергией лучше иного ангела». /Философия религии, т. 2.— Указ. изд., с. 258/. И вот — потрясающее признание Гегеля, который со смелостью не меньшей, нежели шестовская, раскрывает «источник метафизических истин»: «При этом нужно сказать, что познание действительно является источником всякого зла /.../. Природа человека не такова, какой она должна быть; познание открывает ему это и порождает (! — А.С.) то бытие, каким оно не должно быть» /там же, с. 260/.— Этого уж, кажется, довольно... Fiat Satanas!
Шестов заключает: «Не хуже Канта он (Гегель.— А.С.) знает, что метафизика невозможна, метафизика, которая ищет Бога, бессмертия души и свободы воли, но она невозможна не потому, что разуму положены какие-то пределы, что категории нашего мышления применимы только к чувственно данному. Гегеля раздражала даже самая постановка вопроса о пределах человеческого разума /.../. Метафизика, которая открыла бы людям Бога, бессмертие души и свободу, невозможна потому, что ни Бога, ни бессмертия, ни свободы нет: все это дурные сны, которые снятся людям, не умеющим возвыситься над отдельным и случайным и не желающим поклоняться в духе и истине» /71.— Опосредованное интеллектом поклонение Богу «в духе и истине» противопоставлено самим Гегелем непосредственной — и потому несовершенной — вере/.
Шестов выясняет единство различных направлений рационализма и обрушивается на общую почву всех рационалистических учений. Но вместе с тем он — и это заслуживает особого внимания — вскрывает и еще одно чрезвычайно существенное единство. Это — единство философа– рационалиста с обывателем, которое тем важнее вскрыть, что оно обыкновенно замалчивается, и весь вопрос переворачивается с ног на голову. Известно традиционное презрение философа к «толпе».— «Но, видно,— говорит Шестов,— обыватель не так далек от философа: где-то, в каких-то началах или концах, на каких-то глубинах или поверхностях обыватель с философом встречаются» /34/.— Да, если на одном полюсе разумное познание смыкается с речами змея-искусителя, то на другом оно обращено к «мнению» толпы. И вправду: разве признание всеобще-обязательного характера объективных истин с этикой покорности — не смахивает весьма на комплекс обывательских «понятий» о мире и о месте человеке в нем? А кроме того, принудительный характер «вечных истин» разума заставляет — рано или поздно — философию опираться при вынесении приговоров на санкцию людского большинства.— «И тот же практический разум подсказал Аристотелю, что обычное презрение философов к толпе, к oiJ polloiv/.../ — притворно. Философия не может обойтись без всеобщего признания и, в этом смысле, она является captatio benevolentiae (снискание благоволения) как раз тех многих, которых она на словах чуждается» /93/.— Рационализм есть обывательская идеологияв ее возвышенном, утонченном и усложненном варианте.