Алкиной
Шрифт:
Так вот, юноши, в Медиолане жил тогда один человек, подозревавший свою жену в неверности, и тем сильнее, чем меньше находил доводов. Когда малолетний сын его вошел в достаточный возраст, чтобы быть похожим хоть на кого-то, отец, пристально глядя на него, утвердился в мысли, что такого носа, как у этого ребенка, нет ни у кого из его родни по обеим линиям. Своего открытия он не держал в тайне: друзьям своим он с горечью выводил и показывал дитя, простодушно смущенное общим вниманием; гости не знали, вежливей будет соглашаться с подозрениями или противоречить оным. Скоро весь город втянулся в догадки. Родственники жены были люди почтенные; дошедшие слухи их сильно уязвляли. Отворились старинные шкафы с закопченными восковыми головами дядьев и дедушек, честно совершивших служебное поприще. В прекословия о целомудрии, благопристойности и семейственном сходстве втянулись все, кому был досуг празднословить. Составились партии; припомнились старые обиды; одушевляемый чудотворным упорством глупости, муж кричал на площадях против неверных жен и тех, кто их воспитывает. В темных улицах горожане начинали уже поколачивать друг друга.
Альбуций глядел на это с презрением философа и горечью гражданина. Он знал, что ему не исправить людей и не остановить ниже малейших из безрассудств, которые над ними властвуют, однако еще не хотел оставлять попыток. В один злосчастный день ревнивый муж, которого обстоятельства сделали лицом политическим, собрал толпу приверженцев, чтобы на площади переведаться с врагами. Те тоже стекались толпой. С обеих сторон давались клятвы и обещания самые решительные.
Я боялся, Гемелл не выберется из своего зеркала, а перебить его значило все испортить: он ведь, словно строптивый скиталец, даже богов, спускающихся наставить его на путь, слушал с досадою; а мне хотелось узнать, чем кончилось дело с носатым младенцем и как вмешался в него Альбуций. На мое счастье, Гемеллу прискучило рассуждать о сварливых старухах: он вспомнил, что бросил несчастную у колдуньи на пороге, и вернулся ей на помощь.
– Впрочем, – сказал он, – ее винное вдохновение было обыкновенно принимаемо за профессиональное, а ремесло ее было такого сорта, что обличать старуху в неряшливости значило бы оказывать ее занятиям уважение, какого она сама не питала; кроме того, эта женщина, хоть и часто торчала у демонов в прихожей, не была чужда людскому обыкновению извинять свои пороки, а не избегать их; потому дом ее мог служить пособием поэту, намеренному описать все виды грязи. Колдунья приняла гостью равнодушно и слушала рассеянно, в сердце своем занятая перебранкою с другой просительницей, только что от нее ушедшей: та требовала деньги назад и поносила ее последними словами, говоря, что от нее только и надобно было укрепить расщелившуюся бочку, а вышло такое непотребство, что весь околоток теперь не знает, как с этим сладить. Жена просила ее укоротить нос у ребенка или глупую ревность у мужа, а лучше и то и другое, если это ей по средствам. Колдунья обещала пособить ее горю, как только начнет смеркаться, и отослала ее обнадеженную. Она выглянула за дверь в поисках двух своих коз, пасшихся рядом на пустыре. Коз нигде не было видно. Она пробормотала заклинание, чтобы их призвать, и начертила фигуру дрожащими пальцами. Уходя обратно в дом, она наступила на роговой гребень, невесть откуда взявшийся на ее пороге, и не заметила.
Альбуций появился между двумя враждующими ватагами на площади и принудил их остановиться. Видя человека славного, почтенного, иные устыдились, и кровожадная их ревность ослабела. Альбуций заговорил со всей язвительностью долго таимых наблюдений. Он велел им спросить у врачей, отчего рождаются дети, непохожие на родителей: те ответят, что это бывает, когда семя мужчины и женщины слишком холодно; пусть спросят поклонников Эмпедокла, и те скажут, что причиною этому – прихоти женского воображения в пору зачатия: бывает, женщина так увлечена видом статуи или картины, что ее дети схожи с ними, как воск с печатью; пусть придут к ученикам Хрисиппа, и те скажут – а впрочем, на что им слушать о симпатии умов: пусть посмотрят на статую Марка Брута, подле которой они встретились, и скажут, не несет ли пререкаемый нос младенца явных черт сходства с носом статуи. – Горожане пригляделись к статуе – и точно, увидели сходство. Гул смущения покатился по обеим сторонам. Иные оглядывались, ища незаметно ускользнуть. – Старуха вышла из двери и споткнулась о два бурдюка, подкатившиеся ей под ноги. Она глядела на них с дурным чувством. Из соседского дома выкатился еще один бурдюк и вперевалку направился к ней. Старуха охнула и, схватясь за голову, кинулась прочь. На перекрестке она с размаху наступила на кифару, которой струны были сделаны из козьих кишок, и раздавила ее: выбежавшая с пиршества кифаристка в миртовом венке набекрень смотрела, разинув рот, как за ковыляющей старухой, словно набегающие на берег волны, тянутся пузатые бурдюки. Все, что связано было в природе незримыми, но крепкими связями, явилось, послушное ее колдовскому призыву. – Альбуций почувствовал новое вдохновение. Боги, которым спокон века любезны людские соборища, пришли наполнить его речь уксусом. Он ударил себя по бедру и начал говорить о Марке Бруте: как тот, назначенный править альпийскою областью в годину, когда всякий спешил насытить свое корыстолюбие, не соревновался с другими в низости, но явил одинокий пример строгой добродетели; как всемирный владыка, возвратясь с победой, взирал благосклонно на успокоенный край и как медиоланские граждане благословили память своего недолгого правителя, поставив изваяние, прекрасное и верное, как сама доблесть Брута. По пустым улицам, неумело ругаясь, озадаченные дети бежали за ускакавшими от них бабками. – Вот человек, сказал Альбуций, на которого им всем следовало бы приходить смотреть ежедневно – тогда бы они по меньшей мере помнили, какой у него нос – но вместо того чтоб питать память и размышление высокими примерами недавней доблести, они... – Пробежал, сильно припадая на одну ногу, трехногий столик, склеенный варом из козьих копыт; на нем покачивался кусок толозского сыра, пучок бездыханной мяты, бородатые останки чеснока и фонарь, свидетельствующий, что человек, собиравшийся это есть, во всяком случае хотел это видеть – желание, может быть, и излишнее. Собравшиеся проводили столик взглядом. – О чем это я, сказал Альбуций. Так вот, гражданская доблесть… На его удачу, из соседней улицы показались похороны. Хоронили одного почтенного старика, умершего в глубоких летах и по немощи не успевшего примкнуть ни к одной из партий, так что его смерть была общим достоянием. – Смотри, Брут, – вскричал Альбуций, сверкнув глазами, – один из людей, тебе порученных, свершил свое поприще и идет свидеться с отцами: не хочешь ли передать с ним весточку? не сообщишь ли мертвым, о законов и свободы творец и заступник, как поживают их дети, как умножают их славу? Что скажешь об их делах, их славе, их доблести, чтобы не наполнить Элисий унынием и не обрадовать Тартар? Может, скажешь, что они пуще глаза берегут свою важность, взвешивают каждый свой поступок и больше всего боятся быть обвиненными в шутовском безрассудстве? – но тогда выучись врать, да побыстрее, пока этот покойник нас не покинул. – Старуха выла, окруженная половодьем вытертых ковриков, сапог, барабанов, гребней и застежек. Казалось, все в этом городе было сделано из козы. Граждане бушевали, распаленные Альбуцием, ища вокруг себя, какие бы можно было совершить дела старинной добродетели.
Л. Пизон, понтифик и проконсул, смотрел на все это в окно. Он повернулся к своим порученцам, обсуждавшим, с чего лучше начать трагедию о Мирре, и задумчиво сказал: «Моя сестра, женщина безукоризненных добродетелей, была замужем за богом, и должен вас, господа, уверить, это и вполовину
Альбуций с ужасом видел, что избавил сограждан от одного безрассудства лишь для того, чтобы ввергнуть их в другое: что ветры, дотоле враждовавшие, он заставил дуть в одну сторону и что у него нет средства унять бунтующее море.
Но тут Гемелл, чей язык давно уже заплетался, вымолвил еще несколько слов, носящихся врознь, как лодки в пучине, и с храпом повалился на постель; он еще бормотал что-то, но скорее Эпикуровы атомы по доброй воле собрались бы в какую-нибудь приличную мебель, чем его слова – в правильную речь.
IX
Один прохожий сказывал, что в Аспоне на постоялом дворе видел людей, называвшихся учениками Филаммоновыми, и вздумалось мне наведаться в Аспону; я решил Гемелла, как отягощенного летами и по его безрассудству много битого неприязненными каппадокийцами, оставить, вверив попечению Леандра, не по возрасту рассудительного, и отдав им почти все наши деньги. Леандр боялся больше меня не увидеть, я же клялся, что непременно вернусь, дабы пойти с ними в Апамею или куда заблагорассудится. Поутру я их оставил и вышел из города. К несчастью, посреди дороги напала на меня жестокая лихорадка; насилу дотащился до какой-то хижины и повалился на пороге.
Там жил отшельником один старик, чье тихое житие я возмутил, когда он, выходя, об меня споткнулся. Он приволок меня в дом, устроил скудную постель и ходил за мною, пока лихорадка меня ломала и я был так слаб, что едва мог его благодарить. Когда я вернулся в силу, до того успел с ним сжиться, что с его согласия остался на некоторое время в его хижинке, помогая в скудном его хозяйстве. Многие часы он проводил в молитве, поднимаясь ради нее и ночью, со слезами взывая к Богу. Кормился он со своего огорода, когда же приходили к нему с поклонами окрестные селяне ради совета и поучения, глядел на них насупившись, от малой просьбы сердился и все делал, чтоб они поскорее убрались. Когда болезнь меня оставила, он начал расспрашивать, кто я таков и для чего в этих краях. Я рассказал ему об Амиде, чего мы натерпелись в бывшей осаде и как по случайности спаслись, те же, кто там остался, побиты и пленены персами. Старик со вздохом отвечал, что не вовремя умер великий Иаков, епископствовавший в Нисибисе, иначе бы персам в тех краях не было воли: когда-де они двадцать лет назад с великою силою пришли осадить Нисибис, и построили укрепления, и возвели башни против городских башен, и поставили в них лучников, и подрывали стены, все это по молитвам Иакова не дало им успеха, и даже когда они речные воды, перегородив плотиной, пустили на городскую стену, так что она не выдержала и обрушилась, это не помогло персам войти в город, затем что разлившаяся вода их не пускала, а тем временем жители с великою поспешностью загромоздили брешь, чем нашлось, и за ночь сделали так, что ни коннице, ни пехоте не было удобства в нападении; Иаков же по усильному прошению горожан, поднявшись на башню, молил Господа наслать слепней и комаров на вражеское воинство, и Господь внял его мольбе, и сделал царю персов, как сделал Сеннахириму, царю Ассирийскому, и поразил всякого коня исступлением и всадника его безумием, и лошади, и слоны, и верблюды впали в неистовство, вырвались и бежали, и никто не мог ничего с этим поделать, царь же, видя, что и осадные орудия не успевают, и вода ему не служит, и войско его изнурено и терпит казнь от небес, и примечая Иакова, ходящего по стенам, решил, что сам император начальствует над городом, и вознегодовал на тех, кто убедил его прийти сюда, уверив, что в Нисибисе нет императора, и, казнив этих советников, велел сниматься с лагеря и сам спешно удалился. Так-то Господь прославляет своих угодников. И в наши дни Азия не оскудевает христианскою ревностью: угодной в очах Божиих сделал Зевгму Публий, строгий постник, неустанный молитвенник и пример для всех взыскующих подобного жития, и ученик его Феотекн; в анкирских пределах сияет Петр, бесов изгоняющий и болезни одолевающий; синнадская область хвалится Агапитом, который, на епископстве не переменив отшельнической власяницы, трудится на потребу братий, чечевицу очищая и другие работы исполняя: он может сказать реке: отойди, и она пустится по руслу, какое он укажет; может и людским сердцам приказать, чтоб оставили вражду и блуд, и они его слушаются. Смирение же сих мужей таково, что один из них, ведая, что его поклонники устроили для него в разных городах надгробные часовни, дабы привлечь его к себе, призвал двух своих учеников и велел погрести его в тайном месте. Похвалял он и тех, что ведут отшельническую жизнь на реке Ириде, говоря, что он по сравнению с ними, словно несмысленное дитя рядом со зрелым мужем.
Он сильно ко мне привязался, ради меня оставлял свою суровость и учил меня христианской вере, о которой дотоле я имел скудное понятие. Он говорил, что молиться надобно прежде всего об очищении от страстей, затем что к Богу, превысшему всякого чувства и мысли, нельзя подступить, не совлекши с себя всякую страсть, как Моисей разулся, чтобы подойти к горящей купине; затем, молиться об избавлении от неведения и забвения, и наконец о том, чтобы не оставил тебя Бог; и что во всякий миг надобно бодрствовать, ибо бесы внушают тебе помыслы, чтобы ввести в грех, или же дают победить эти помыслы и притворно отступают, чтобы ты соблазнился о своей силе; и что с людьми в городах бесы сражаются с помощью вещей, затем что оных там много, а с отшельником в пустыне – посредством помыслов, ибо вещей у него почитай что нет. Себя он корил за гневливость и осыпал горькими попреками, что столько лет этим занимается, а своего кипения угасить не может, и что бес из него такую игрушку делает. Его податливости я сам был свидетель, ибо у него в обыкновении было ходить на реку, где деревенские девки устроили забаву, бросают огурцы в реку и следят: чей огурец быстрее доплывет до назначенного места, та раньше прочих замуж выйдет, а какому огурцу случится закружиться или засесть в камнях, они его увещевают и подбодряют бесстыдными словами. Покамест они следили за огурцами, он следил за ними, всякий раз надеясь, что они образумятся и отстанут от суетного своего и беспутного обычая, и негодуя, что они по-прежнему сим забавляются. И так ходил он туда раз за разом, хотя и я ему говорил, что это попусту, и сам он лучше моего знал, что ничего оттуда не принесет, кроме негодования.
Я однажды спросил, отчего он так суров с крестьянами и не хочет дать им совета, когда они сами за тем приходят. Отшельник отвечал, что это люди без меры строптивые, просят совета, как у лекаря снадобий, какие будут им по вкусу, а что им горько, того не пьют, а чтобы научить их чему-нибудь, надобно великую от Бога милость иметь, какой он не имеет, а потому устал уже с ними биться и отложил это попечение. Видя, что я этому дивлюсь, он молвил: пойдем, я тебе лучше покажу. Пришли на кладбище. Он стал над одной старой могилой и, простерши руки, воскликнул: «Именем Господа нашего Иисуса Христа, грядущего судить живым и мертвым, велю тебе встать». Могила закипела, и поднялся мертвец. Нос у него ввалился, в глазах клубились черви, рука одна осталась в гробу. «Признайся, – говорит ему отшельник, – ты ведь тайком увел у своей соседки вдовы, именем такой-то, двухлетнего барана со двора, а когда вдова пустилась его искать, всячески в этом деле запирался и жаловался, что винят тебя ложно, – да еще в том возрасте, когда о прежних грехах надобно плакать, а не прилагать к ним новые?» – «Не обессудь, батюшка, запамятовал, – глухо отвечал мертвец: – много всякого было, не упомнишь». Отшельник, оглянувшись на меня, пожал плечами и махнул рукою: «Ну, Бог с тобой, ложись». Мертвец улегся обратно в могилу, а мы воротились домой.
Так я у него жил, отложив все свои намеренья и нимало не беспокоясь о своих спутниках. Одно лишь омрачало мои дни, что память непрестанно подносила мне все наши тяготы и злоключения, претерпенные в Амиде и после нее, так что в ненарушаемой тиши уединения, волнуясь всеми волнениями памяти, я был внутри себя словно некий театр, в котором доблесть с жестокостью, удачи с бедствиями попеременно выступали; а если б не это, не было бы человека меня блаженней.
X