Алкиной
Шрифт:
– Да, – отвечает он.
– Так скажи наконец, какое искусство ты подразумеваешь, – я ведь не могу учить тебя тому, природы и пределов чего ни ты, ни я не понимаем.
– Я думаю, – говорит он печально, – это риторическое искусство.
– То есть ремесло оратора, хочешь ты сказать? Выходит, во всем, что я перечислил, ты усматриваешь искусство добрых людей, умеющих говорить, и оно, по-твоему, прекрасно, полезно и во всех отношениях таково, что человеку разумному надобно к нему стремиться?
– Выходит, что так, – говорит он.
Тут уж я вконец разъярился.
– Дай-ка, – говорю, – расскажу тебе одну историю. Был у меня дядька Евфим – ты ведь помнишь Евфима: он потчевал тебя хлебом и побасками, когда ты к нам забегал; а теперь мы с тобой здесь, а его персы убили или, того хуже, увели в плен; так вот, этот Евфим однажды, когда сидели мы в Амиде без надежды выбраться, смотрит на меня и говорит: «Помнишь, приезжал в наш город странствующий софист, именем Диомед?» – «Как же не помнить, – говорю, – это ведь был первый ритор, какого я увидел: какою славою он был окружен, каким благоговением! как с важностью высокого сановника сочетал обходительность и скромность частного человека! с какою проницательностью ко всякому применялся и как предусмотрительно скрывал свою проницательность! Как принимали его первые люди в городе, и сам отец наш!» – «Да, – подхватывает Евфим, – и отец
– Нет, – печально говорит он, – но, может быть, выйдет как-нибудь получше.
Я махнул рукою.
Наконец впереди показалась деревня, где сидел Тетриний. Я сказал, что надобно погодить, затем что я еще не сочинил речь. Леандр лег на обочине и уснул, а я начал от своего лица составлять доводы, а от Леандрова – их опровергать. Я говорил о случае, о невольных грехах, о позднем раскаянье, о божественном милосердии, приводил в пример то одно, то другое; потом я возражал себе: ты человек поэтический, ты заврался; вспомни, с кем говоришь: это же крестьяне, их Девкалион сделал из камней, из которых нельзя было высечь искры; у них милосердие стоит среди статей убытка; каких героев ты вздумал им напомнить, какие развалины, если они не слышали и о том, что это когда-то было целым?.. – Тут я разозлился на Леандра и спросил, что же он советует, отложить эту затею и дать им казнить Тетриния, хоть и дурного человека, но все же заслуживающего жалости? – Нет, отвечал мне Леандр в моей
Тут Леандр завозился, поднял голову и сонным голосом объявил, что не надобно идти просить за Тетриния, затем что дело это пустое. Я хотел было возразить, что он только что другое говорил, да вовремя остановился, вместо этого спросив, почему он так думает. Леандр отвечал, что ему приснился удивительный сон: именно, привиделся ему в каком-то месте, шершавом и фиолетовом, сам Тетриний, босой, с повязанной тряпицей на руке, который, обратясь к Леандру, сказал, что хоть мы над ним изрядно посмеялись, вынудив нас отпустить, за каковую проделку товарищи его, крепко побив, напоследок выгнали из своего общества, так что он вынужден был воровством искать себе пропитания, однако же он на нас зла не держит, а что мы идем защищать его перед крестьянами, за то он признателен, однако нам туда без толку ходить, ибо он уже умер и нашей помощи ему не надобно; а в благодарность за такую нашу заботу он нам советует обратно тою же дорогой не идти, а взять левее, мимо леска, чтобы не столкнуться с прежней его братией разбойниками, которые как раз тем путем проходят, а как они нас не забыли, то и жалеть не станут. Он хотел что-то прибавить, однако черный человек, стоявший у него за спиною, легонько его подтолкнул, и они двинулись прочь.
Я выслушал это с изумлением и сказал, что в этом мало вероятья; что ему голову напекло; что вещие сны в полдень не снятся, это всякому известно; что Гемелл рассказывал про Альбуция с его покойниками, вот ему и мерещится теперь то же, как судьям тяжбы, возничим колесницы, а любовникам – условленные встречи; что с чего бы Тетринию умереть раньше времени, а если умер – с чего предостерегать об опасности людей, которые его одурачили и благоденствуют, и пр. Леандр с невозмутимым спокойствием отвечал на все, что он своему сну не хозяин, а коли я не верю, так пойдем и посмотрим.
Мы вошли в деревню, видя кругом лица озадаченные и смущенные; иные хмуро жевали пирог с медом. Оказалось, что Тетриний выбрался из амбара, прорывшись под задней стеной, но амбар, на его несчастье, стоял на краю крутого оврага: Тетриний вывалился, скатился и сломал себе шею. Мы подошли к краю оврага. Тетриний еще торчал там ногами вверх; вокруг его головы свилась змея. Раздосадованные крестьяне глядели на него сверху, отпуская на его счет уничижительные замечания. Нам тут нечего было делать; мы повернули назад, прошли немного и остановились. Я сказал, что не намерен верить человеку, имеющему все основания желать нам зла: если он советует свернуть и идти близ леска, значит, именно там и ждет нас опасность. Леандр отвечал, что Тетриний, говоря это, потирал шею и вообще имел вид человека смущенного, а не такого, который замышляет кого-то погубить лукавыми советами. Тут мы заспорили, чего стоит ждать от мертвого разбойника, и долго бы этим занимались, если бы не показалась толпа людей; мы едва успели спрыгнуть с дороги и укрыться. Толпа приблизилась; это оказались наши знакомцы, товарищи покойного Тетриния; они прошли мимо, занятые своим разговором. Леандр глядел победительно, а я досадовал.
Дождавшись, когда они удалятся, мы выбрались на дорогу и шли без приключений, погруженные в раздумья. Леандр спросил, что еще рассказывал мне Евфим. Я отвечал, что однажды, разговаривая во сне, он сказывал, как один человек отправился удить рыбу, но столь неловко обращался с удочкой, что сорвал себе крючком мочку уха и забросил ее в реку; тут так пустилось на нее клевать, в удивительном числе и разнообразии, что он полдня просидел, одной рукой придерживая кровоточащее ухо, а другой таская рыбу из воды, а в дальнейшем предпочитал свою мочку всем другим наживкам, храня ее в баночке с медом, пока ее не съел забредший к нему сосед; к сему он прибавлял, что многие едят, что им вздумается. За этой беседой мы добрались до гостиницы. Гемелл был в добром расположении духа, отчасти благодаря большому кувшину вина, к которому то и дело обращался. Мы поведали, что из нашего доброго намеренья ничего не вышло, он же важно заметил, что убеждать толпу – большая тягота и что даже великий Альбуций Сил терпел в этом неудачи. Хоть я и устал, а просил его рассказать, зная, что в другой раз от него не допросишься. Он начал так:
– Альбуций в ту пору жил в Медиолане. Замечая, что чувства его притупляются, он лечил их полеем, рутой и луком. Он считал, что речь, как и душу, следует обрабатывать в уединении и тишине, подобно ваятелю, который одно отсекает, другое соскабливает, удаляя излишнее и выправляя кривое, пока не придаст своей работе прекрасные очертанья, а тогда просиявший ему божественный блеск будет свидетельством, что труды его кончены. Любовь его к уединению была причиной, что за год он выходил всего пять-шесть раз на публику, а домашние его выступления привелось слышать немногим. Те, кто добивался этой чести, раскаивались в своем упорстве: Альбуций был одним, когда вверялся толпе, и другим, когда довольствовался немногими слушателями; нелюбимое им многолюдство придавало блеск его беспокойству. Он начинал сидя, потом вскакивал в увлечении. Философские остроты лились из его уст; речь его, удивительно обильная, то трагически возвышалась, то склонялась до площадной низости: слышавший его впредь не дерзнул бы говорить о скудости латинского языка. Расчетливо щедрый в разработке общих мест, Альбуций мог вывести дело в его наготе и облечь его в любые ризы, сотканные воображением. Не лишенный способностей к импровизации, он думал, что не имеет оных. Его дарованию недоставало уверенности, оттого оно было наказано вечной переменчивостью: он подражал одному счастливому оратору, чтобы изменить ему ради другого, вечно схожий с другими и несходный сам с собой, словно Протей, с отвращением глядящий на свое превращенье и помышляющий о новом. Возраст не улучшил его искусства – свойство не одних глупцов, как обычно думают: он впадал в нелепости от отвращения к себе и будто насмехался над своим дарованием, стариком выступая хуже, чем в юности.
VIII
Мы слушали затаив дыхание, но тут Гемелл прервал сам себя, воскликнув, что ему послышался мышиный писк слева. Мы начали убеждать его, что мышь не пищала, но он, мотая упрямой головою, повторял, что слышал мышь и что это знак начать заново, подобно Энею, когда он за жертвоприношением увидал змею, и всем вообще приличным людям, которые строго наблюдают принятые в священных играх правила и больше всего опасаются упущений. Нам пришлось заново выслушать начало; впрочем, мы не пеняли, а только боялись, как бы мышь, рожденная винными парами, не заставила нас пройти этой тропой и в третий раз. Гемелл много прибавил против первого раза, упомянув еще какого-то Гермагора и Фабиана философа, которым подражал Альбуций, хотя они того не стоили, и заключив такими словами:
– Он был хмурый, тревожный декламатор, боявшийся за свою речь все время, покуда она длилась, и ни на мгновенье не уверявшийся в удачном ее ходе. Насмешки приучили его сторониться судебных занятий; он говорил, что дома, если ему того захочется, его будет слушать больше народа, чем у центумвиров; дома он говорит, когда хочет, так долго, как хочет, и в пользу той стороны, какая ему по нраву; дома он мог употреблять любые фигуры без боязни, что их истолкуют недобросовестно, и его пылкого красноречия не остужали ни скука судей, ни остроты Цестия.