Цена металла
Шрифт:
Н’Диайе не был расстрелян. Не был растерзан. Его отвели в здание министерства юстиции. Старое, выжженное, но ещё стоящее. Там — комната. Стол. Кровать. Камера. Он вошёл туда без конвоя.
— Закроешь? — спросил он у Люка.
— Нет, — ответил тот. — Ты останешься здесь не потому, что не можешь выйти. А потому что тебе больше некуда идти.
Генерал сел. На лице — ни гордости. Ни ужаса. Ни злобы. Только понимание. Побеждён он был не оружием. А тем, что никто не хотел его смерти. Это и было концом его власти.
Решение
Дюпон не спорил. Он знал — чем дольше генерал остаётся в столице, тем меньше шансов удержать людей от искушения. Он понимал: монумент разрушен, но пепел ещё горячий.
— Ведём по кольцевой, — сказал Орлов. — Без мигалок, без формы. Три джипа. Генерал — в среднем. Сопровождение — в штатском.
— Информировали штаб?
— Только Гатти. Ни один журналист не в курсе. Мы идём как гуманитарный транспорт.
— И всё равно — это столица, — тихо заметил Люк. — Тут даже стены слушают.
Он знал. Все знали. Но другого выхода не было. Генерал не спрашивал — куда. Он сел в машину спокойно, как человек, который уже пошёл по пути, откуда не возвращаются. В руках — ничего. Взгляд — вперёд. Не через стекло - через себя.
— Мне дадут говорить? — спросил он у Дюпона.
— Если доедем — да.
— А если нет?
— Тогда ты умрёшь.
Машина тронулась в 05:40 утра. Улицы были полупустыми. Ранние продавцы расставляли лавки. Дети бежали за ящиками. Воздух был сухой, тяжёлый. На горизонте поднималась пыль.
— Мы на мосту, — передал водитель по рации. — Следующая точка — тоннель у вокзала. Если проходим — выходим на шоссе.
— Пройдёте, — ответил Орлов.
Но он ошибался. На пересечении улицы Жуана и дороги к старому рынку стояли люди. Они не кричали. Они не махали руками. Просто были. И их было много. Слишком много, чтобы свернуть. Слишком молчаливо, чтобы не понять: они знают.
— Что это? — спросил водитель.
— Толпа, — сказал Орлов. — Не митинг или заговор. Просто… толпа.
— Ещё объезд?
— Нет.
Дюпон сжал губы.
— Останавливайтесь.
Он знал: стрелять — значит проиграть. Давить — значит вызвать хаос. Проехать — невозможно. Вся улица — стена из тел. И за ними — напряжение. Такое, какое бывает до землетрясения. Когда земля ещё не трещит, но ты уже знаешь: она будет.
— Он не должен выходить, — сказал Орлов. — Он останется в машине.
— Нет, — ответил Дюпон. — Если он останется, его разорвут с металлом. Если выйдет — может быть шанс.
— У тебя остались надежды?
— У меня осталась последовательность.
Он открыл дверь. И генерал вышел.
Когда генерал Н’Диайе вышел из джипа,
— Я — Арман Н’Диайе, — сказал он вслух. — Бывший генерал. Бывший президент. Бывший порядок.
Первой подошла женщина. Среднего возраста. В руках у неё был пластиковый кулёк, в котором когда-то носили муку. Она не смотрела в лицо. Просто протянула руку, и отвела в сторону охранника. Тот не сопротивлялся.
— Он не должен... — начал было один из сопровождающих.
Но слова потонули в толпе, как в зыбкой земле. Следующим шагнул старик. За ним — подросток. Потом — женщина в платке. Потом — кто-то в военной куртке, давно обесцвеченной. Все подходили по одному. И касались генерала. Не били. Не кричали. Касались.
А потом — начали рвать.
Один — за рукав. Второй — за плечо. Третий — за волосы. Потом — сразу пятеро. И он рухнул, без звука, в руки, которые не требовали ничего, кроме возможности отомстить. Тело не пропало в кровавом вихре. Оно разбиралось. Медленно. Методично.
Руки тянулись — за щеку, за глаз, за пальцы. Кожа — отделялась. Кровь лилась на пыльную землю. Кто-то зажимал её в ладонях. Кто-то — мазал ею лоб. Кто-то — просто стоял рядом. Никто не кричал. Только дышали. Тяжело. Глубоко. Как будто с каждым рвущим движением из груди уходила часть долгой боли, копившейся годами, по приговорам, по исчезновению родных, по унижению, по голоду.
Орлов не вмешался. Люк — не отдал приказ. Они наблюдали, как история возвращает долг.
— Это не правосудие, — сказал Орлов.
— Это — конец, — тихо ответил Люк.
— А завтра?
— Завтра — похмелье. Но сегодня — никому не мешай.
Когда от тела остались только клочья, земля под ним была тёмной, как нефть. Кровь пропитывала пыль, превращая её в памятник — не из бронзы, не из гранита, а из молчаливого согласия толпы, что память может быть телесной.
Кто-то подобрал его зуб. Кто-то — пуговицу. Кто-то — кусок ткани. Не ради трофея. Ради доказательства, что он был. Что он не избежал. Что он дожил до своего финала. И что народ — не забыл.
Прошло три дня.
Столица снова дышала — не ровно, не уверенно, но без судорог. Пыль осела. Очереди в гуманитарные центры стали короче. Люди начали спать не под матрасами, а на них. В лавках появились спички, резаные листья для жевания, вернулась привычка торговаться. Не за цену. За право жить, будто ничего не было.
Говорили тихо. По углам. Без имён. Только фразы:
— Он был в грузовике.
— Я видел, как тянули его за волосы.
— Его голову бросили в канал.
— Кто-то взял… палец. Палец!