Цена металла
Шрифт:
«С гибелью генерала Н’Диайе Африка теряет не только лидера, но и фигуру, сыгравшую важную, пусть и неоднозначную роль в сохранении территориального целостности Флёр-дю-Солей и сдерживании регионального экстремизма.
Многое можно сказать о методах его правления — жёстких, спорных, временами репрессивных. Но нельзя отрицать: генерал обеспечивал порядок. При нём дороги строились, трубопроводы работали, иностранные инвесторы чувствовали себя уверенно. И хотя в его адрес звучали обвинения в авторитаризме, он пользовался поддержкой значительной части элит и находил язык с Западом,
Его смерть, произошедшая, по поступающим сведениям, в руках толпы, без суда, без процедуры, — вызывает тревогу. Это не конец диктатуры. Это — начало вакуумной фазы, когда на место жестокой власти приходит разрозненный гнев и отсутствие институтов. Кто возьмёт на себя ответственность теперь?
Попытки возглавить освободительное движение видны: Люк Дюпон, бывший французский офицер, и миссионер отец Гатти — лица благородные, но вряд ли готовые к управлению страной, в которой каждая область — узел кровной вражды. Запад обязан смотреть не на героизм, а на последствия. И помнить: смерть тирана — не всегда рождение свободы.
Мы выражаем соболезнования близким генерала и тем, кто надеялся на реформу, а получил расправу.»
Колонка редактора: «Мы не оправдываем репрессию. Но мы знаем, что лучше плохой порядок, чем хороший хаос. Трагедия не в том, что диктатура кончилась, а в том, как она ушла.»
Письмо отца Гатти (из дневников):
«Они всё поняли. Каждый — по-своему. И каждый — не о нас.»
Сегодня утром мне передали две газеты. Одну — французскую, другую — английскую. Обе были свежие. Обе — напечатанные на хорошей бумаге, с уверенными заголовками и тщательно подобранными глаголами. Чтение было интересным, почти театральным. И одновременно — невыносимым.
Le Figaro писал о нашей победе. О свободе. О “нашем языке” и “республиканских ценностях”. Они называли нас, тех, кто очищал улицы от крови, "носителями демократии", а Дюпона — "воином света". В их версии я стал почти святым. Я улыбаюсь, читая это, потому что я видел, как умирал человек в собственных экскрементах в подвале школы, пока его ребёнок держал его руку. Франция этого не напечатала. Им не до того.
The Times — серьёзнее. Холоднее. Почтительнее к генералу. Он у них — “последовательный”, “удерживающий край”, “недооценённый администратор”. Слово “диктатор” не написано ни разу. “Расправа” — трижды. Им страшно. Они не знают, что будет, если контроль исчезнет. Они думают, что лучше слепой порядок, чем зрячая анархия. Возможно, они правы. Но не про нас.
Во Франции — победа с нотками ностальгии. В Англии — утрата с запахом интереса.
Но между ними нет одной вещи: понимания того, что мы не действуем ради них.
Я не пишу это с гневом. Я просто… констатирую. Запад смотрит на нас, как в зеркало. Одни видят то, что хотят видеть. Другие — то, чего боятся. Но в этом зеркале — не мы. Только их отражения.
Они не знают, как пахнет сожженный документ. Как течёт кровь по углу школьной парты. Как звучит тишина, когда в толпе нет крика, а только тяжёлое дыхание. Они не видели, как ребёнок держит ржавую пуговицу и называет
Мы не победили. Мы не устроили революцию. Мы убрали мёртвое дерево, которое затмевало солнце. Теперь смотрим на пустой пень. Что с ним делать — мы ещё не знаем.
Запад волнует, как мы разделим власть.
Меня волнует, научимся ли мы говорить друг с другом без страха.
Сегодня я читал газеты с руками в бинтах. Вчера вытаскивал женщину из подвала — она сидела там с начала штурма. У неё нет имени. Только номер на ноге. Его выжгли солдаты.
Её история не войдёт ни в Le Figaro, ни в Times. Но я запомнил её. Потому что она — не символ. Она — человек. А значит, у нас есть шанс.
ГЛАВА 14
Самолёт приземлился на взлётной полосе аэродрома в 07:08 утра. Это была старая полоса, асфальт которой потрескался от жары и пыли, но ещё держал самолёты из Европы — тех, что прилетали не для помощи, а для осмотра результата.
Пассажир был один. Остальные — сопровождающие, охрана, технический персонал. Лётный состав не выходил. Посол — да. Он вышел в костюме цвета слоновой кости, в тени которого отражались не тропики, а готовность к переговорам на чужих руинах.
Жерар де Мюль, чрезвычайный представитель Французской Республики во Флёр-дю-Солей, ступил на бетон уверенно. Не смотрел на камеры (их не было), не махал рукой (не было толпы). Он просто знал: его прибытие — это факт, который должен быть зафиксирован в протоколах будущего.
Его встретил Люк Дюпон. Без парадного мундира. Без офицерских знаков. Только пыльная рубашка, автомат за спиной и — взгляд человека, который выполнил приказ, но не решил судьбу.
—Дюпон, — произнёс посол. — Приказ исполнен. Париж это ценит.
— Париж прислал его поздно, — ответил Люк.
— Поздно — лучше, чем никогда. И чище. Меньше свидетелей. Меньше пепла.
Они обменялись рукопожатием. Коротким. Обязательным. Без смысла.
Уже через двадцать минут они ехали по маршруту между аэродромом и зданием бывшего Высшего арбитражного суда, теперь переоборудованного под временный координационный центр. Джип не был бронирован. Но все знали: никто не посмеет стрелять в дипломата, пока кровь на улицах ещё не остыла.
Посол смотрел в окно. Проезжал мимо сгоревших броневиков, надписей на стенах, где имена были перечёркнуты, а рядом — нарисованы цветы. Он не комментировал. Он был слишком опытен, чтобы путать уличную живопись с политикой.
В приёмной его ждали. Серафина Макаса — с медицинскими записями и усталостью в глазах. Орлов — с автоматом, но без ремня на поясе. И отец Антонио Гатти, в чёрной рясе, с серебряным распятием на груди и жёстким светом молитвы в глазах. Посол подошёл первым к Гатти.
— Mon pere, — склонил он голову. — Ваш голос был силён даже за Луарой.
— Я говорил не вам, — ответил Антонио. — Я говорил тем, кто молчал под завалами.
— Франция помнит.
— Франция помнила бы лучше, если бы не молчала раньше.