"А се грехи злые, смертные..": любовь, эротика и сексуальная этика в доиндустриальной России (X - первая половина XIX в.).
Шрифт:
На основании этих слов А. И. Клибанов и сделал вывод о том, что любовь Петра и Февронии была бестелесной. Но ведь в приведенном отрывке идет речь как раз о телесности! Правда, из слов Февронии как будто бы логически следует, что для нее «естество» Петра было безразличным (если женское «естество» есть едино, то таково же и мужское). Но в то же время возможные домогательства некоего человека она отвергла, что не очень согласуется с убеждением об одинаковости «естества» мужчин. Создается впечатление, что супружество Петра и Февронии было не бестелесным, а лишенным радостей любви, что вполне объяснимо, если учесть, что первый к браку был принужден, а вторая вступила в него под влиянием стремлений, за которыми чувства не было.
Судя по всему, в эпизоде на судне Феврония впервые встретилась с проявлением чувственной любви к ней. Заметим, что мужчина, который испытал это чувство, прямо его не
В дальнейшем описании жизни героев повести нет никакого намека на их любовь до того момента, когда Петр призвал Фев-ронию умереть вместе. Сцена эта великолепно истолкована Д. С. Лихачевым: «тогда Феврония, которой осталось дошить лишь ризу святого, воткнула иглу в покрывало, обвертела вокруг нее нитку и послала сказать Петру, что готова умереть с ним вместе. Так и Тристан оттягивает час своей кончины: “Срок близится, — говорит Тристан Изольде, — разве мы не испили с тобою всё горе и всю радость. Срок близится. Когда он настанет и я позову тебя, Изольда, придешь ли ты?” — “Зови меня, друг, — отвечает Изольда, — ты знаешь, что я приду”»58.
Конкретность бытовых деталей («и вотче иглу свою в воздух, и преверте нитью, ею же шиаше»), столь необычная для древнерусской литературы, и близость к «Тристану и Изольде» явно говорят о том, что Петр и Феврония уходят из жизни как любящие супруги, что любовь их не абстрактно-духовная, а живая, человеческая.
Однако как ни красива мысль Д. С. Лихачева о том, что Феврония победила свои страсти, что ее любовь подчинена уму, а ее мудрость — свойство не только ума, но чувства и воли, с этим трудно согласиться вполне. Формулировка ученого не учитывает того обстоятельства, что любовь Петра и Февронии вспыхнула не сразу и внезапно, а разгоралась постепенно из едва заметного язычка пламени в большое и сильное чувство. Его эволюция — не в подчинении уму, а в победе над холоднорассудочными, навязанными извне супружескими отношениями. Легко заметить, что Феврония обнаруживает свое чувство раньше Петра, в тот момент, когда по требованию бояр должна с ним расстаться: «ни что же ино прошу, токмо супруга моего князя Петра». Петр же в этот момент думает не о жене, а о Божьих заповедях и только в сцене смерти понимает, что не может без жены не только жить, но и умереть. Из сказанного совершенно не следует, что «Повесть о Петре и Февронии» лишена мотивов аскетизма. Он очевиден, например, в словах хвалы, которую воздает автор своим героям: радуйтесь, что в воздержании («яко во одержании ваю»), в смирении, и молитвах, и в милости без гордости прожили. Правда, элементы аскетизма для повести не органичны, они как бы привнесены извне, но игнорировать их было бы неправильным, поскольку они сковывают не только форму произведения, но и отношения героев.
По мнению исследователей, автору «Жития о Петре и Фев-ронии» была известна какая-то версия «Повести о Тристане и Изольде», что подтверждается некоторыми сюжетными совпадениями58, а Д. С. Лихачев, как было показано выше, отметил духовную близость памятников. Вместе с тем ученые указали, что своим пассивным характером и второстепенным местом в повести Петр резко отличается от Тристана60.
Стоит, однако, несколько расширить сравнение русского памятника с западноевропейским средневековым романом.
До его появления сложность человеческой души в литературе Западной Европы, как и на Руси, раскрывалась в житиях, проповедях, исповедях. С появлением романа любовные переживания были рассмотрены пристально и многообразно, была произведена попытка обнаружить пружины переживаний61. Благодаря этому рыцарский роман содержит такие представления о любви, которые в жанрах, бытовавших на Руси, были невозможны. «А быть любимым женским полом — не меньше, чем владеть престолом!» (Вольфрам фон Эшенбах. Парцифаль (ок. 1210))62. «Любовь не ведает запрета!» (Его же)63. «Не нужен мне рай! Я туда не стремлюсь, лишь бы была со мной Николет-та, моя нежная подруга, которую я так люблю» («Окассен и Николетта» (ХП в.))64.
Замечательно глубокую мысль высказывает своей будущей жене герой «Парцифаля»: «Прошу вас внять моей мольбе и не приковывать к себе. Моя любовь к вам тем вернее, чем я в делах своих вольнее»65. И в то же время: «Любовь и плен друг с другом схожи: скорбит влюбленный, пленный тоже. Тот, кто влюблен, всегда в плену. Такого плена
Приведенные отрывки не означают, что западный рыцарский роман был чисто светским жанром. Но в нем была сделана попытка «примирить идеалы аскезы и всеобщего равенства перед лицом Бога с настроениями гедонизма и элитарности, чем было неизбежно окрашено мировоззрение верхушечных слоев общества»67. В отличие от других романистов, автор «Тристана и Изольды» понимал, что примирение идеала аскезы и гедонизма невозможно. Герои романа под влиянием выпитого ими любовного налитка оказываются охваченными непреодолимой страстью. Она толкает их на нарушение вассального и супружеского долга, на обман, несправедливость и жестокость. В то же время любовь Тристана и Изольды прекрасна, так как они, вслед за героиней Кретьена, убеждены: «Чье сердце, того и тело». Но так как брак и вассальное служение священны, то коллизия романа неразрешима, и это придает ему трагический характера.
Легко заметить, что «Повесть о Петре и Февронии», хотя и воспроизводит человеческое чувство, лишена элементов гедонизма: ее герои любят, но не наслаждаются своей близостью. Лишь взглянувший на Февронию «с помыслом» стремился к наслаждению, но был ею отвергнут и осужден автором. Поэтому русская повесть не знает противоречия, свойственного рыцарскому роману. Если герои романа то следуют своей страсти, то борются с ней, то для Петра и Февронии такой проблемы нет. Возникает вопрос: что же, Феврония вообще не была способна на чувства столь сильные, как чувства Изольды?
Я бы ответил на это так: дело не в Февронии, а в жанре жития, которым она была скована. Если жанр рыцарского романа предполагал возможность показа, раскрытия страсти, то жанр жития этому прямо и категорически препятствовал. Едва ли не с самого начала Феврония была объявлена мудрой и святой, которой любовные страсти заранее заказаны. Ибо отождествлялись с «человекоугодием» и «лукавыми помыслами», русскому книжнику сила страсти была известна, но он считал ее разрушительной, дьявольской и поэтому недопустимой для святой.
Однако хорошо известно, что «Повесть о Петре и Февронии» — не только житие, но и нарушение жития, что в ней дали себя знать народные легенды и сказки69, и это обстоятельство сделало возможным такое проявление человеческого чувства, которое ортодоксальным житием не допускалось. Вот почему читатель «Повести...» испытывает странное затруднение: с одной стороны, он несомненно ощущает страстность натуры Февронии, а с другой — ничем конкретным это свое ощущение подтвердить не может. Происходит это потому, что глубокая любовь нашей героини наталкивается на рамки жанра, распирает их, но сломать не может — этому мешает свойственный житию условный характер отражения действительности.
Противоречивость отношения книжников к человеческому чувству нашла свое отражение и в практике литературных переводов.
Так, в XV в. получает распространение сербская «Александрия», в которой, в отличие от хронографической, важное место занимает тема любви. Подобно Февронии и Изольде, супруга Александра Роксана не желает жить после его смерти и кончает самоубийством. «Впервые в русскую литературу широко входила тема любви к женщине, — этому “дьявольскому сосуду”, по излюбленному выражению церковной письменности», — замечает по этому поводу Я. С. Лурье70. Впрочем, нельзя не обратить внимания на то, что и в хронографической «Александрии», которая была переведена в ХП в. и легла в основу сербской, волхв Некта-нав, когда к нему пришла будущая мать Александра Олимпиада, «видя ее красоту, воспылал к ней страстью». Олимпиада отдается Нектанаву, решив, что с ней земной бог, что дает возможность избежать обвинения в прелюбодеянии. Примечателен и эпизод, рассказанный Александром в письме к Олимпиаде: чтобы проверить, человек или зверь явился однажды к ним в облике косматого мужчины, Александр приказал поставить перед этим чудовищем нагую женщину, «чтобы он ее пожелал. А он оттащил ее в сторону, начал пожирать»71. Желание обладать женщиной представлено здесь как естественный признак, отличающий мужчину от зверя. Если связь Нектанава и Олимпиады не более чем любовное влечение, то любовь Роксаны к Александру производит впечатление страсти. То же самое можно сказать и о чувствах Стратиговны к Девгению («Девгениево деяние»). Если сам Девге-ний женится на Стратиговне не по внутреннему побуждению, а под влиянием предсказания, то о Стратиговне сказано иначе: «все-лися в ню любовь». Своей кормилице она говорит: юноша «ум ми исхитити; и ныне люблю ти всем сердцем»72.