Чёрный лёд, белые лилии
Шрифт:
– Нет, не могу, - прохрипела она и сказала ещё что-то, но из-за писка аккумулятора он ничего не услышал.
А потом там, на том конце провода - тишина. Ни криков, ни воплей — только звонкие, прерываемые писком, отчаянные всхлипы. Он закусил кожу на костяшке. Вздрогнул. Этот страшный безысходный звук отдавался сколами в рёбрах. Он взял себя в руки почти сразу же, с удвоенными усилиями оттаскивая в сторону обломки. Нужно просто разобрать эту кучу камней.
– Мне холодно, мне так холодно, я уже ничего не
– Тихо, не паникуй!
В ответ снова раздался только истеричный, загнанный шёпот:
– Мне нечем дышать, я задохнусь, здесь нет места, боже, боже, боже…
Жутко до дрожи, до сковывающего паралича.
– Не смей отключаться, поняла?! Не смей терять сознание, Соловьёва!
– Пожалуйста, только не оставляйте меня… - она цеплялась за телефон, словно за спасение, вкладывая в тихие всхлипы одно единственное умоляющее «останься со мной», и всхлипывала, и падала, и терялась, сдавалась, цеплялась снова…
– Всё будет хорошо, - вдруг тихо пообещал он ей самую отвратительную ложь на Земле.
– Скажи мне ещё раз…
– Всё будет хорошо. Не больше сорока минут, Соловьёва, - сказал он в притихший телефон.
– Соловьёва?
Гудки.
Выдох.
Телефон сержанта полетел на камни.
Когда из-под чёртовой балки до смерти напуганные бомбой медики достали бесчувственное тело в порванной и измятой шинели, он не поверил. Его как-то резко повело в сторону, от дикого напряжения последних часов, наверное, и только Назар, оказавшийся рядом, поддержал Антона, не сказав ни слова.
Они, по указанию сапёров, как и все рабочие, стояли на расстоянии метров тридцати, уже за оградительной лентой. Может, поэтому тело Соловьёвой показалось ему таким маленьким, худеньким и несчастным.
Он обещал ей, этой так и не дождавшейся помощи девчонке с россыпью коричневых веснушек на бледном лице и светлой ненавистной лилией над бровью. Обещал ей её «хорошо». Сдержал ли он своё обещание?..
Назар потянул его в сторону кареты скорой помощи, но Антон качнул головой. Представил на секунду: белые коридоры больницы, писк каких-то мониторов и она - среди проводков, пластырей, бинтов, катетеров...
– Мне там делать нечего, - выдохнул и бросил взгляд на наручные часы: без пятнадцати четыре. Часа через три уже будет светлеть.
– Поехали домой, Назар.
Мию, занявшую кровать, они не разбудили.
– Даже нечем напиться, - устало фыркнул Антон, открывая все кухонные шкафы подряд, облокотился на барную стойку и спросил у Назара, сидящего рядом: - Есть сигареты?
– Неа, - скривился он.
– Ты же бросал, а?
– Вроде того.
Никотиновый пластырь.
– Есть будешь?
– спросил Антон, обшаривая поочерёдно всю посуду.
– Есть макароны и сосиски, замороженные, правда.
– Давай, всё пойдёт, - Назар усмехнулся, махнул рукой и прикрыл глаза. Поставив еду греться, Антон опустился за стойку рядом с Максом. Почувствовал тёплое плечо, слегка улыбнулся в сомкнутые у подбородка руки, заговорил устало, несколько сонно:
– Иногда думаю… Почему всё не так, как раньше? Кажется, только закрой глаза — и проснёшься на КМБ. Ты храпишь рядом…
– Это ты храпишь, - хмыкнул Назар, чуть слышно улыбнувшись.
– Ага, конечно, нечего на меня сваливать.
– Ты-ты, - многозначительно поднял брови Макс.
– Майор орёт, парни в самоволку бегают, по выходным приезжает Мия... И Лёха иногда.
– Сильно скучаешь?
– Назар наклонил голову влево и не смотрел. Всегда делал так, когда спрашивал что-то важное.
– Да. Не знаю. Не особо. Уже нет, наверное, - сказал он, усмехнувшись ходу своих мыслей.
– Ничего уже не чувствую...
«Я уже ничего не чувствую», - заполошно шептала Соловьёва в трубку, цепляясь. Не за неё. За него.
– Боже, Макс, с тех пор, как я видел тебя в последний раз, случилось столько всякой херни, если бы ты знал, - качнул он головой и поймал спокойный, уверенный взгляд.
– Если бы я мог рассказать...
– Я знаю, - тепло улыбнулся Назар, вставая и приоткрывая крышку кастрюли.
– Всё я про тебя знаю, деточка. И не жду от тебя ничего... Если ты не можешь рассказать - я не стану спрашивать.
– Спасибо, - едва слышно.
– Не знаю, когда я стал такой задницей. Мне ничего не жаль, и само ощущение того, что меня нельзя осчастливить, или разжалобить, или сломать - оно радует. Это не особо нормально, а?
– усмехнулся, уставившись в вываленные Максом на его тарелку макароны.
– Всё равно. Пусто... Странно, обычно люди ломаются, а я… Не знаю. Безразличен, что ли. Совершенно пустой, ничего нет, понимаешь? Любая боль - это облегчение, потому что это хоть что-то...
– они молчали с минуту, не ели.
– Как думаешь, почему всё так херово?
Макс хмыкнул, тыкая пластиковой ложкой (вилок не было) в длинную макаронину.
– Может, мы просто выросли?
В половину седьмого утра Смоленское кладбище дышало покоем. Первое декабрьское утро в этом году - промозглое, серое, лишённое всяких красок. В Петербурге снова лёгкий туман, охватывающий всё вокруг; надгробия расплывались.
Они шли по усыпанной гравием дорожке рука об руку, оба - в сером; казалось, это место просто не терпит другого цвета. Оба темноволосые, чуть загорелые и всё-таки какие-то серо-бледные. Оба - смертельно усталые.