Проще, чем анатомия
Шрифт:
До дому я просилася, а він мене все не пускав,
До дому я просилася, а він мене все не пускав.
Милий мій, зоря зійшла, вечiрня зiронька впаде.
Пусти мене, бо вже пора, проснеться матiнка моя.
Пусти мене, бо вже пора, проснеться матiнка моя.
Ее голос, глубокий и чистый, рос и словно вплетался в осеннюю ночь. Лицо у Гали сделалось мягким и каким-то по-особенному ласковым, серые глаза заблестели и глядели они куда-то далеко, будто на того, неведомого, кому пелось.
А ти скажи такий отвіт,
Весна іде, тепло несе, цветуть сади, радіє все.
Весна іде, любов несе, цветуть сади, радіє все.
Раиса почувствовала, как начинает щипать в глазах от тихой, невысказанной боли. И пелось о хорошем, о любви и молодости, девушка возвращалась со свидания. Но в тихом голосе Гали слышалось что-то надрывное, горькое, будто не со свидания она идет, а над могилой милого своего плачет, да и ей самой не надолго его пережить.
Весна іде, тепло несе…
Где-то осталась та последняя мирная весна, как никогда щедрая и ласковая? Даже на Брянщине выдалась она теплой, теплее лета… Раиса никогда не стала бы плакать на людях. Ей захотелось выбежать, спрятаться где-нибудь в пустом классе или на улице, чтобы никто не видел слез. Одной ей оплакивать тонущие в яблоневом цвету белобережские сады.
Она быстро сморгнула и хотела уже подняться, когда услышала, как дрогнули под тяжкими шагами половицы. Распахнулась дверь и явился сам командир.
Он стоял в дверях, в накинутой на плечи шинели, не спеша войти и Раиса почти ужаснулась, поняв, как резко Денисенко изменился. Крупное, с высокими скулами лицо осунулось, будто высохло, и морщины прорезали его как трещины старое дерево.
– Сидите, - махнул он рукой, - сидите товарищи. Отбой скоро. Товарищ Ермолаев, как командир, прошу меня извинить - сорвался я на тебя. Зря и без толку. Можешь не докладывать, я уже увидел, что все готово, - он помолчал и, обведя тяжелым взглядом притихший личный состав, сказал негромко.
– Киев оставлен.
В воцарившейся тишине потрескивали в печи поленья. Ермолаев вскочил. Галя сидела, прижав ладони к щекам. Кто-то в полутьме приглушенно всхлипнул.
– Вот так товарищи. Еще двадцать первого числа была сводка, пока мы с вами трудились на две дивизии. Держаться - вот сейчас наша задача. Чтобы мы ни услышали, какие бы еще вести нам ни принесли - держаться. И делать что должны. А теперь - всем отдыхать! Сон дорог.
Когда за Денисенко затворилась дверь, все приглушенно молчали. Наконец заговорил Ермолаев, потрясенный:
– Как чуял я… Вот оно что. И как же так? И на нас жмут и на Киев их, гадов, хватило!
– А командир-то, - прошептала Галя, - он что… плакал? Я по глазам увидала.
– Да не может такого быть!
– Ермолаев решительно замотал головой, - Не такой человек. Только город-то его родной. Галь, спой еще…
***
“Финляндия выглядит, как операционный блок из стерильных простыней, а пахнет эфиром”, так он сам говорил когда-то. Тогда и Крым должен был стать в его сознании таким же. Но Воронцовка пахла яблоками. Правда, подгнившими. Пройдя по селу,
Почему-то перед человеческими бедствиями природа бывает особенно щедра и благожелательна. Будто предчувствуя наступление грозных и страшных событий, хочет подарить людям что-то на добрую память, чтобы им было, чем поддерживать свои силы и веру в возвращение мира.
Таким же спелым и щедрым осталось в памяти предвоенное лето 1914-го. Они с Денисенко, два студента, уехали на каникулы в Киев, в гости к его родным. В городе цвели липы и воздух был так пропитан липовым цветом, что казался липким, как мед. Семья друга — отец, мать и три незамужние сестры жили на Печерске, в маленьком деревянном доме в глубине сада, который так густо зарос вишнями, что в комнатах даже днем царили сумерки.
Хозяева домика были людьми щедрыми, веселыми, но непередаваемо шумными. Размолвок между ними случалось, наверное, не больше, чем в любой другой семье, но даже в обычной беседе все разговаривали громко, с жаром и бурей эмоций обсуждая любую житейскую мелочь. Вероятно, просто не умели говорить тихо. У Катерины Михайловны, матери Степана, был такой звонкий альт, что от него звенели стекла. Дочери могли переспорить ее только хором. Григория Кондратьевича, отца семейства, закалили два десятка лет работы в гимназии, но и ему было проще утихомирить самый шумный класс, чем своих дам.
Впрочем, Алексей и Степан в доме только ночевали. Они то пропадали в городе, то рыбачили на Днепре. В Киеве царила жара, прерываемая короткими, но сильными ливнями, после которых от мостовых парило, как от каменки.
По вечерам в саду накрывали под вишнями стол и Катерина Михайловна выносила огромный пузатый самовар. Чай пили всем семейством и тут даже споры ненадолго утихали, будто все соблюдали мало не веками устоявшийся ритуал. Когда потухали последние угольки в самоваре, барышни пели. У старшей, Полины Григорьевны, была маленькая гитара с лиловым бантом, которую та называла почему-то «цыганочкой». Полина любила романсы, средняя сестра, Даша, подпевала вторым голосом.
Но лучше всех пела младшая, Галя. Ей было тогда 16 лет. Румяная, яркая, с неправдоподобно огромными черными глазами, она пела украинские народные песни, долгие, звучные и звеняще-грустные. От ее глаз, глубоко посаженных, блестящих и темных как вишни, в душе вздрагивала какая-то невидимая струна.
Неведомо почему, но ее Алексей робел, хотя из сестер Галя была самая тихая и в семейные споры почти не вступала. Если в разговоре за чайным столом они встречались глазами, он мог сбиться на полуфразе, забыв, что хотел сказать. Кажется, Галю это забавляло. Когда она пела, то всегда смотрела прямо на него, почти не мигая, пока Алексей первым не отводил взгляд.