Разомкнутый круг
Шрифт:
Кутузов на время приезда Софи освободил Нарышкина от исполнения адъютантских обязанностей, и день он проводил наедине с женой. Они катались в кабриолете и любовались принарядившимся ярким лесом и ласковой уютной речкой, наслаждались покоем и одиночеством – и целовались… целовались… целовались… медленно, по глотку выпивая чашу, называемую счастьем.
Вечером, когда кавалерийские кони неровной цепочкой тянулись с водопоя, а барабаны стучали «доброй ночи», их ненадолго посещали Оболенский и Рубанов.
– Господа, господа… – жмурилась
Потом друзья шли к себе, оставляя Сержа и Софи одних.
Те из офицеров, к кому приехали гости, шли к ним, а одинокие собирались где-нибудь на природе. Денщики разводили костер, и под чашу с пуншем велись бесконечные разговоры о последней кампании и о подвигах, совершенных при Бородино. Пили за князя Багратиона и за Кутузова, пили за павших друзей и за Москву. Пили за Россию и за Победу.
А однажды кто-то из офицеров привел Жуковского.
– Кто не знает, знакомьтесь, господа! Автор великой баллады «Людмила» Василий Андреевич Жуковский. Прошу любить и жаловать. А теперь, при свете бивачных костров, он пишет свою великую поэму «Певец во стане русских воинов». Поаплодируем, господа!
Аплодировали и пили за поэта. И плакали, когда он читал свои строки: «Отчизне кубок сей, друзья! Страна, где мы впервые вкусили сладость бытия, поля, холмы родные, родного неба милый свет, знакомые потоки, златые игры первых лет и первых лет уроки. Что вашу прелесть заменит? О, родина святая, какое сердце не дрожит, тебя благословляя?»
Вскоре после Бородинской битвы Жуковский перевелся в штабную канцелярию Кутузова, и здесь с двадцатидевятилетним поэтом очень сдружился Нарышкин, став его ярым почитателем и поклонником. У графа после римлян, вероятно, появился новый объект поклонения – русская поэзия.
После отъезда жены он проводил с Василием Жуковским больше времени, нежели с друзьями. Вечерами, после выстрела зоревой пушки, после молитвы «Отче наш» и прекраснейшей для солдата фельдфебельской команды: «Водку пить!», они гуляли по лагерю, наслаждаясь бивачной жизнью и задушевными разговорами; а однажды, затаив дыхание, слушали простую солдатскую песню, сложенную уже здесь, в Тарутино. Молодой сильный голос звонко выводил, а чуть не целый взвод подпевал ему:
«Хоть Москва в руках французов, это, братцы, не беда: наш фельдмаршал князь Кутузов их на смерть впустил сюда! Вспомним, братцы, что поляки встарь бывали также в ней, но не жирны кулебяки – ели кошек и мышей! Свету целому известно, как платили мы долги; и теперь получат честно за Москву платеж враги. Побывать в столице – слава, но умеем мы отмщать: знает крепко то Варшава, и Париж то будет знать!»
При ярком свете костра Жуковский записал немудреные слова.
– Какой все-таки русский народ!.. – произнес он, вытирая слезу, набежавшую то ли от песни, то ли от дыма.
Нарышкин не совсем понял, что он этим
«Про кошек и мышей обязательно присвоит себе», – улыбнувшись, подумал Серж и, взяв под руку поэта, увел его подальше от Ростопчина.
Также любила гулять по лагерю, только не вечером, а днем, и приехавшая к отцу Мари Ромашова.
«Какая у меня прекрасная дочь! – радовался генерал, любуясь белокурой головкой и глазами Мари. – Как жаль, что погиб граф Волынский».
Вначале он отругал Мари за приезд в Тарутино, но потом стал очень доволен, видя, что и к другим приезжают жены и дети. Гулять по лагерю он отпускал ее лишь в сопровождении своего адъютанта, который тут же влюбился в красавицу. Мари хитро выведала у влюбленного капитана, где стоит биваком конногвардейский полк, и как-то, издалека, заметила Рубанова.
Сердце ее забилось от радости, видя, что он жив и здоров, но затем защемило от тоски и печали, потому как считала, что Максим никогда не простит ее.
«Он не знает, что я молилась за него! – думала Мари, глядя на Рубанова. – Оказывается, смерть существует!» – вспомнила она Волынского.
Разумеется, подойти к нему она так и не решилась.
Но Максима тоже посетили гости: два мужичка из Рубановки привезли целую телегу припасов. Причем один из мужичков оказался другом детства.
– Кешка! – увидев его, заорал Рубанов и бросился обнимать высокого рыжего парня, смущенно переминающегося с ноги на ногу. – Да брось ты свой кнут и обними меня… Как там наши? Как Рубановка? – забросал его вопросами.
Рядом, улыбаясь, стоял Шалфеев.
– Ну, пошли в дом, – потащил красного от смущения Иннокентия, приказав Степану разобраться с телегой, заметив ошивающихся возле нее любопытных хохлов.
– Дед велел кланяться и передал пятьсот рублев, – откуда-то из недр поддевки достал пачку мятых купюр.
– Все пятьсот да пятьсот, когда же, наконец, хоть шестьсот пришлет? – со смехом забрал деньги Максим. – Ну, рассказывай, как там нянька, как Изот и Агафон?
– Все живы-здоровы, чево жалают и вам. Агафон по-прежнему выпивает, но это у него, видать, врожденное, никто уже и внимания не обращает…
– Так-так! – улыбнувшись, подбодрил рассказчика Максим, усевшись на лавку и кивнув головой на место рядом с собой.
Присев, тот продолжил:
– Нянька Лукерья в доме руководит всем. Даже деда гоняет, ежели в грязных сапогах запрется… варенья вам прислала… вишневого…
Шалфеев в это время, распахнув задом дверь, внес варенье и еще какие-то припасы.
– Распорядись-ка самоварчик взбодрить, – велел ему Максим и присоединяйся к нам.
– Ноги у бабушки болят, но еще ходит, куды там… Молодым не угнаться, – продолжил Кешка. – Дед построил мельницу и кабак, торгует лесом да зерном… а на вырученные денежки людишек скупает по вашей доверенности… потому и мало высылает.